Страница 29 из 44
Вот тогда-то начинался недолгий праздник хризантем.
Они росли по обе стороны устланной плитами дорожки, которая вела в школу. Утром хризантемы раздвигались, уступая учителю дорогу, и когда он касался ладонью их головок, похожих на гигантские снежинки, излучающие матовое сияние, по телу ознобом пробегало предчувствие зимнего холода. Этим холодом веяло не только от капелек росы на лепестках цветов, но и от их скипидарного запаха, в котором учитель порой различал дух лошадиного пота — словно поблизости табунами промчалась осень и исчезла за холмами.
Запах хризантем напоминал Христофору Михалушеву о днях зрелой осени. Их еле уловимое благоухание вбирало в себя и скрип груженых виноградом телег, и стук грецких орехов, выпадавших из зеленых скорлупок, и слезящиеся бочонки с кранами, облепленными винными мушками… В отличие от весенних и летних цветов, излучающих веселье и радость, хризантемы были молчаливы и задумчивы. Они словно подводили итог ушедшему, и так как в подведении итогов всегда больше грусти, чем веселья, учитель замечал, что хризантемы молча стоят рядом, погруженные в свои мысли, либо толпятся возле ограды, привстав на цыпочки, и смотрят на горизонт, откуда подойдет зима…
Этому миру цветов, который Христофор Михалушев населил своими видениями и чувствами, тоже предстояло исчезнуть вслед за селом, навсегда зарасти бурьяном. Вот тогда и наступит полное запустение, ведь цветок — это искорка, память о погасшем окне, которое в нашем воображении еще светится, напоминание о человеческих шагах, голосе, о скрипе двери и лошадином ржании… «Как только исчезнет последний цветок, — думал учитель, — навсегда исчезнет и душа нашего села…» Оттого и не мог он равнодушно смотреть на битву цветов с сорняками.
Маккавей полол сорняки и рыхлил землю, отец подрезал лозы, выпрямлял прогнившие колышки, которые подпирали их. Дворы оживали, когда Маккавей оборачивался и взглядывал на то, что оставалось у него за спиной, ему чудилось, что родное село не обречено, оно не исчезнет под водой, оно ждет новых обитателей, которые сначала полюбуются на цветы, а потом примутся искать место для жилья… Так думал он, молодой, а вот его отца, смотревшего на мир иными глазами, волновало другое. Он-то знал, что люди, переселившиеся в города, никогда уже сюда не вернутся, знал, что большая вода хлынет и зальет поречье, а затем побежит по каналам, орошая землю. Знал — и рассудок его не противился этому. Противилось сердце. И вряд ли кто-нибудь стал бы винить его за эту боль. Потому что он родился тут, и вырос, и любил все то, чему суждено оказаться на дне водохранилища, и мог ли какой-либо чужак сильнее, чем он, ощутить эту, такую человеческую, боль и тревогу?
Он так понимал одну из величайших для него истин бытия: старайся жить красиво и покинуть этот мир достойно… Оттого и хотелось ему, чтобы родное село, перенесшее много бед и напастей, но все долгие годы своего существования испытывавшее тягу к красоте в природе и человеке, ушло под воду не в зарослях бурьяна, а под радостное жужжание пчел в чашах садовых цветов.
Он мысленно рисовал себе, как прибывает вода — неспешно, с узорчатой пеной на гребнях волн, как первыми исчезают цветы (пчелы выпархивают из их чашек, стряхивают с крылышек капли и долго кружат над водой), затем начинают медленно погружаться виноградные лозы, и волны тычутся мордочками в зеленое вымя их гроздей…
Пусть конец наступит так — красиво и достойно…
Эта мысль увлекла учителя. Он решил созвать своих учеников из последнего класса сельской школы — их было двенадцать. Он проведет их по селу и каждому поручит позаботиться о цветах в одном из дворов. Он предчувствовал радость, какую испытают дети. Что может быть прекраснее, чем заботиться о цветке, любоваться его красками и благоуханием?.. И когда Муни однажды приехал с хлебом и брынзой, он попросил его побывать у переселенцев и передать ребятам, что учитель зовет их прополоть цветники в заросших бурьяном дворах.
— Скажи, что я соскучился по ним, — добавил Христофор, когда Муни уже садился за руль.
Прошла неделя… Как-то поутру опять показалась коляска Муни, затормозила у высохшего мельничного ручья и высадила мальчика. Это был ученик Михалушева Фома.
— Ты один? — спросил учитель. — А где же остальные?
— Одни помогают консервировать компоты, — ответил тот, кого звали Фомой. — Другие собрались смотреть на акробатов, в город цирк приехал. А третьи просто засмеялись, когда Муни сказал, зачем вы зовете…
Учитель присел на порог — он почувствовал, что его не держат ноги, — и, подперев подбородок ладонью, горько заплакал. Слезы струились по сухой состарившейся коже, задерживались в уголках рта и падали на листья лопуха у двери. «Притворяется расстроенным и огорченным, — подумал Фома. — Знает, что я скажу ребятам, и его слезы их тронут…»
Мальчик нагнулся к лопуху, тронул задержавшуюся на шершавом листе слезинку. Она обожгла его пальцы, будто это была капля огня. Растерянно, оробело поглядев на учителя, он понял, что слезы настоящие. И, не дожидаясь Муни, у которого никак не заводился мотор, повернулся и пошел напрямик через поле, поднялся на холм, перевалил через вершину и не вернулся.
Остальные так и не пришли…
Запестрели леса на склонах холмов.
От первой изморози, ненадолго задержавшейся на траве и на кронах деревьев, воздух сделался резким и гулким, наполнился голосами перелетных птиц. Изморозь пронизала поречье осенней зябкостью, и как ни теплело потом, как пышно ни цвели георгины и хризантемы, люди уже в шуршании листьев и горьком аромате осенних цветов чуяли морозное дыхание первых метелей и потрескивание льда в протоках реки.
Листья вьющегося винограда во дворах тоже запестрели, из-под них выглянули мелкие, выпитые осами ягоды. Пахло спелыми грушами и яблоками, разбившимися при падении о землю.
Надо всеми этими покореженными, покинутыми деревьями, над виноградными лозами с проеденной сердцевиной возвышалась старая яблоня с удивительно светившейся в осеннем небе кроной. Половина ее веток была густо, как пеной, покрыта цветами, над которыми жужжали пчелы, а другая половина желтела, и из-за листьев выглядывали крупные продолговатые яблоки.
Христофору Михалушеву и раньше случалось видеть осенью цветущие яблони, но попозже, когда листва опадала, и было в этом цветении что-то болезненное — вся крона чернела, лишь несколько веток роняли наземь розовые лепестки. В недолгом празднестве яблонь было не ликование, с которым для учителя ассоциировалось цветение, а предчувствие долгой, холодной зимы.
Та яблоня, что привлекла его взгляд, в былые годы ничем не выделялась среди других. Увидев ее сейчас наполовину в цвету, наполовину увешанную зрелыми плодами, Христофор Михалушев подумал, что это к беде: видно, почуяв приближение своего последнего часа, дерево — прежде чем засохнут корни и ветви — собрало все свои жизненные соки и в последний раз зацвело одной своей половиной, призвало к себе пчел, подобно тому как старик, почувствовав, что сердце бьется все глуше и тише, сзывает детей для последнего напутствия.
Было что-то торжественное, библейски возвышенное в позднем цветении старого дерева.
Окутанный тишиной опустевших усадеб, Христофор Михалушев подошел к яблоне послушать жужжание пчел. Сквозь цветущие ветки сеялся солнечный свет, и серебряные венчики были похожи на разноцветные витражи, где преобладают розовые, царственно-синие и опаловые тона.
Он подошел к дереву, не сводя с его кроны глаз. И, вероятно, постоял бы рядом и двинулся дальше, если бы не услыхал в траве шорох и не увидел, что ствол яблони обвит змеей. У змеи было плотное, гладкое туловище с золотистой спиной, брюхо излучало зеленоватое сияние, озарявшее потрескавшуюся кору яблони. Змея была необыкновенной длины — ее кольца охватывали старое дерево от корней до веток. Она впилась в учителя своими изумрудно-зелеными глазами (в точности такими же, как у той, что лежала на ступенях школы): в пасти змея держала яблоко.