Страница 25 из 44
— В кавалерии дело другое, — учитель улыбнулся, увидев, как воинственно взмахивает рукой лесник, словно сейчас выхватит саблю из ножен.
— Почему другое? А ты представь, что оркестр заиграет траурный марш. У коней ноги заплетаются, они тащатся еле-еле, точно клячи дохлые. А вражеская кавалерия — вон она, скачет, к примеру, от сторожки обходчика. Пока мы цепью рассыплемся, пока очухаемся, всех нас порубят… Потому я говорю моему дружку из Ботуни: «Правильно в газете написано. Раскисшему человеку грош цена. А вместо прорванной запруды мы другую поставим. Еще лучше прежней!..»
Лесной Царь пошарил рукой в карманах вязаной фуфайки, торжественно выдернул из пачки сигарету (это означало, что разговор окончен), нагнулся к огню прикурить и зашагал вдоль реки дальше, а учитель опять поднялся по шаткой стремянке на крышу — продолжать свою работу.
Под вечер появилась лиса. Христофор Михалушев заметил ее на тропинке возле водоразборной колонки. Она была тощая, с худыми, втянутыми боками и принюхивающейся узкой мордой. Рыжий хвост волочился по земле.
Люди в районе снесенного села теперь бывали редко (лишь Лесной Царь время от времени проходил тут со своим карабином), и лиса привыкла к шелесту деревьев и травы, к голосам перепелов и филинов, она не боялась их и преспокойно разгуливала по усадьбам, полям и речным бродам, где иногда задерживалась, подстерегая рыбу или пробегавшего по песку суслика. Не спугнул ее своими запахами и дым домика, где жили Михалушевы. Она спокойно направилась туда, будто знала, что у обитателей этого дома нет оружия и они ничего ей не сделают, разве что подымут крик или швырнут вслед камнем.
Стоя у окна, Христофор Михалушев и Маккавей смотрели, как бродит лисица вокруг дома, заглядывает под навес, тычется мордой в ящики, где хранятся сухие связки репчатого лука, потом, подняв глаза к слуховому окну, долго принюхивается: почуяла, верно, что на чердаке лежит пропахшая рыбой сеть, еще не обнаруженная всевидящим оком Лесного Царя… Лиса двигалась крадучись и в спустившихся сумерках напоминала тень человека, который бродит рядом, тело его прозрачно, и сквозь него видны прибрежные ивы, лиловые от сумерек пески и еле различимые округлые очертания холмов. Таинственный человек бродил поблизости, а Христофор Михалушев не видел его — он видел лишь его тень (она продолжала кружить возле дома), и глаза этого человека пронзали его хитрым, ощупывающим лицо и душу взглядом лисьих глаз…
Сначала, когда Христофор впервые увидел лису (ему было интересно наблюдать за ней, он долго смеялся, вспомнив рассказ Лесного Царя о блохах), у него мелькнула мысль, что ее приманили в эти края фазаны. Итальянцы перебили их сколько смогли, но все же кое-что осталось и на ее долю, нет-нет да и мелькнет за кустом царственное багряное крыло, перья которого могли бы захрустеть на зубах длиннохвостой скиталицы.
Он думал, что лису привлекают фазаны, но ошибся.
Однажды, проходя по снесенному селу, учитель заметил лисицу в одном из дворов. Там не было ничего для нее соблазнительного. В траве торчали камни фундамента да желтело несколько тюльпанов. Лиса стояла посреди двора и принюхивалась, задрав морду вверх — туда, где прежде были окна дома. Что вспомнилось ей — жившие тут люди или песни петухов на крыше? Следя за ее взглядом, подмечая в нем лукавые искорки, учитель подумал, что замершая посреди двора лисица вспоминает, о чем говорили между собой эти люди, о чем размышляли, какие секреты поверяли друг другу.
Однажды он увидел, как лисица снует по кладбищу. Трава скрывала ее — выглядывал лишь огненный кончик хвоста. Лиса обнюхивала кусты, замшелые надгробные плиты, глиняные площадки, в которые уже бог весть сколько лет никто не клал уголька. Уж не задумала ли она мышковать в этом уголке запустения? Наблюдая за тем, как сосредоточенно вглядывается она в траву, учитель не мог отделаться от неотвязной мысли, что лиса ищет здесь, среди чертополоха, под корнями деревьев, невысказанные тайны давно ушедших из жизни людей, чтобы потом нашептать их тому, кому все полагается знать.
Эта мысль засела в мозгу Христофора Михалушева.
Редко видясь с людьми и научившись понимать язык деревьев и птиц, он, еще недавно мнивший себя совершенно свободным в заброшенном домике у реки, теперь понял, что ошибался. Да, равнина дарила ему свое приволье, солнце и облака тоже благоволили к нему, но он потерял ощущение свободы, в его душе оставался высокий порог, который ему пока не удалось перешагнуть. В детстве у него были дни и часы полной свободы, но тогда он не умел осознать их и оценить, и они исчезли безвозвратно. Все остальные годы жизни были полны ответственности перед кем-то или чем-то. Совесть не позволяла ему до последнего дня покинуть мать, чья больная душа бродила среди кошмаров, как деревенская скотина бродит в кустах ежевики на перелогах; он не мог стереть в памяти образы детей, которых учил на протяжении четырех десятков лет, не мог не принимать близко к сердцу заботы и боль этих теперь уже немолодых людей, что давно распростились с ним и, может быть, забыли о его существовании; у него не хватало сил на время расстаться с сыном, отправить его туда, куда помещают душевнобольных, а самому собрать свои пожитки и поселиться в доме престарелых… Не хватало сил…
В минуты подведения итогов учитель мог бы разворошить в своей душе все, о чем мы упомянули сейчас, и воскликнуть: «Сгиньте! Я хочу быть свободным!» Но тогда это был бы не он, а другой человек, от которого он сам бы отвернулся с презрением. И, отворачиваясь, увидал бы лисицу…
Да, лисица была здесь, она все еще кружила возле дома: обнюхивала стены и прислушивалась, словно хотела различить голоса тех, кто некогда жил тут.
«Раздобуду ружье и в один прекрасный день пальну в этого мерзкого зверя…» — подумал учитель и кашлянул, чтобы отогнать лису. Но она не удрала, а подошла к окну, встала на задние лапы и заглянула в комнату.
Их взгляды встретились — и на Христофора Михалушева дохнуло холодом лисьих глаз…
Однажды днем приехал на своей коляске Муни. Привез сосновые доски, и они вместе перетаскали их под навес. Назавтра Муни приехал опять со связкой планок и досками в человеческий рост высотой. Сияющий Маккавей выбежал ему навстречу, что-то шепнул на ухо, чтобы не расслышал отец, и сложил все под навес.
Как-то под вечер трехколесная коляска прикатила снова. Гость побыл недолго: оставил на траве ящичек, в котором было два рубанка, тесло, шурупы и гвозди, заглянул под навес, где на грубо сколоченных козлах лежали привезенные им доски. Учитель как бы между прочим спросил, что это они с Маккавеем задумали, но Муни только улыбнулся в ответ и, заговорщически сверкнув глазами, дружески похлопал учителя по плечу: дескать, потерпи — узнаешь, потом, посвистывая, устроился поудобнее на протертом сиденье своей коляски и укатил.
Было ясно: у Маккавея что-то на уме, и он хочет сохранить это в секрете от отца. Он весело расхаживал по двору, рыжая шевелюра сияла, словно озаренная огнем затаенных мыслей, разглядывал доски и что-то чертил на листке из школьной тетради.
Христофор заметил, как переменились у сына и походка, и речь. Теперь он ступал уверенно, спокойно. В словах сквозили легкость, прозрачность, словно Рыжеволосый смыл с души долгие годы копившуюся пыль. Он стал спокойнее спать, хотя, преследуемый сновидениями, по-прежнему вскрикивал ночью и бредил, но в невнятном бормотании был уже не страх, а угроза всему, чему он столько времени покорялся, перед чем недвижно, стиснув зубы, застывал — так в детстве, мальчишкой, он недвижно стоял перед кидавшимися на него собаками, а те, разглядев в его глазах не страх, а твердость, молча пятились и брели прочь.
Маккавей не смог долго хранить свою тайну. Однажды вечером, когда его вилка весело звякала о тарелку, он признался отцу, что собрался строить лодку.