Страница 144 из 149
Но лишь только силы хотя бы отчасти возвращались к нему, как только удавалось подняться на слабые ноги, он горько жалел не о бренном теле споем, а о бесцельно потерянном времени, о пролетевших напрасно неделях и днях. Жить, жить, жить хотелось ему, во что бы то ни стало и вопреки всему жить, потому что поэма ждала его сердца, ума, рук, усилий и его вдохновения. Он неустанно молил доброго Бога:
— О, если бы три года ещё, только три года! Столько жизни прошу, сколько необходимо для окончания труда моего! Больше ни часа не надобно мне!
И, едва отлежавшись, отмаявшись, придя немного в себя, благодарный судьбе за вновь обретённые дни, он поднимался чуть свет, пил одну холодную воду и становился к рабочему верстаку, чтобы в тысячу первый раз процедить сквозь самое мелкое сито недремлющей совести вписанное в поэму словцо, ежеминутно, подобно терпеливому живописцу, то отдаляясь, то вновь приближаясь к своей эпопее, проверяя, не выпирает ли где что-нибудь чужое, не нарушается ли нестройным и преждевременным криком общее согласие мастерски слаженных абзацев и глав.
С гордостью смотрел он на свой подступавший к завершению труд, и другой чистой радости не было у него, кроме радости успешно идущего творчества. Он чуть в самом деле не умер, когда в первый раз спалил свои «Мёртвые души».
Николай Васильевич вдруг приподнялся на жёстком диване и уставился в сторону шкафа. А что, если в этот раз он в самом деле умрёт, умрёт непременно? Разве выдержит он разлуку с поэмой? Любимая, ненаглядная, кроме поэмы у него в жизни не было никого.
Он побледнел. Ничто не изменилось, не тронулось в нём.
Он продолжал почти совершенно спокойно:
— Как жить, как век вековать без неё? Небо коптить из чего, из каких пирогов?
Тяжёлые складки сложились у переносья. Он поднялся, чувствуя холод, взял в руки шубу, бездумно погладил поредевший, изношенный мех и вдруг выронил её на пол. Странное будущее предстало ему.
Он надменно, презрительно зашептал:
— Опошлиться вместе со всеми, кто без доброго дела опошляется у нас на Руси? Играть в преферанс? Тихо пьянствовать долгими вечерами? Превратиться в салонного балагура? Греметь панегирики Западу или Востоку? Гадать о всемирных судьбах России, ни во что не вложивши труда? Себя и других забавлять анекдотами? С утра до вечера жрать пироги?
Стукнули зубы, и плотно стиснулся рот. Глаза сверкнули холодным негодованьем. Он злобно крикнул, забыв о том, что могут услышать и тотчас примчаться:
— Нет, никогда, невозможно, чудовищно, нет!
Сила жизни трепетала и билась в ослабленном, но всё ещё не сломленном теле, соглашаясь на всё, лишь бы жить: пусть анекдоты, преферанс, панегирики, пироги, заключённой в нём жизни желалось существовать, несмотря ни на что, даже пресмыкаясь в ничтожестве. Но он хуже смерти почитал опошление. Он знал, что пошлость захватит нас непременно, едва перестанешь делать доброе дело, отдавать себя ближним, творить. Опошление было ему нестерпимо. Он выкрикнул, точно клятву принёс:
— Не будет его!
И прибавил тоскующим шёпотом:
— А творчество будет? Разве оно может быть?
Покачнулся и повторил:
— А если не будет его?
И осел на диван, как сноп под серпом, и холодными ладонями сдавил свою помертвелую голову, и громко, жадно, захлёбываясь, давясь, зарыдал. Не отчаяние, даже не горе слышалось в этих горючих слезах. Слышалась в них безнадёжность. Ничего не оставалось у него на земле, решительно ничего: ни дома, ни семьи, ни детей, ни друзей. Домом, семьёй, детьми и друзьями он пожертвовал творчеству, а творчество изменило ему, может быть, теперь навсегда. Он дёргался, стонал, прикрывал влажный рот дрожащей ладонью и размазывал по шершавым щекам эту скорбную солёную влагу. Казалось, всё самое худшее уже свершилось над ним, и он долго рыдал, рыдал до тех пор, пока не ощутил облегчения. Он точно оплакал ушедшую жизнь, и она поддалась, уступила, перестала отчаянно биться, всё ещё сберегая себя, жизнь едва трепетала, почти примирившись с возможностью смерти. Зачем ему было жить, для кого, для чего?
Однако и эта волна откатилась, понемногу высохли слёзы, лишь оставленные ими следы слегка стягивали суховатую кожу да скорбная складка залегла вокруг рта ещё глубже.
Уже пора было готовиться. Николай Васильевич поднял шубу, лежавшую комом у ног, приготовил запасную свечу на долгую ночь и положил её рядом с изрядно подзаплывшим подсвечником, взял небольшую бутылку с высоким узеньким горлом, вновь взобрался на табурет и наполнил маслом лампаду, не зная, когда сможет и сможет ли наполнить её ещё раз, просмотрел кое-какие бумаги и сложил их беспорядочной кучей на стол, чтобы в нужный момент иметь под рукой, подумал, какие следовало бы оставить распоряжения, но оказалось, что распоряжаться ему было нечем: имущества он не скопил, а «Мёртвые души» забирались с собой. На все эти сборы ушло пять минут.
«Господи, помоги», — мысленно попросил он, опустился в кресло и прислушался к вечернему дому. Обрывки мирской суеты едва доносились с другой половины. Время еле ползло. Продолжали бегать вверху: им жизнь не смердела без доброго дела, без служения ближним, без подвига творческого труда. Вновь зашевелилось в душе раздражение. Он даже двинулся в кресле, чуть не крикнув во весь слабый голос, чтобы там остановились и заглянули поглубже в себя. Однако искушение длилось один краткий миг. Ни малейшего шума не стало, лишь только он запретил себе слышать его, и он, привалившись к спинке широкого кресла, глянул равнодушно перед собой, прикинув в уме, что ждать оставалось недолго. Нечего делать, он ждал, покорившись судьбе.
Свеча совсем оплыла и коптила, натужно подёргивая оранжевым языком, испуская чадный вьющийся шлейф. Конец фитиля закрутился и ярко алел угольком.
Николай Васильевич потянулся и снял нагар пальцами, не находя нужным пойти и взять у Семёна щипцы. Коптить перестало, багровое пламя застыло широким копьём. Лицо сморщилось, постарело, сделалось похожим на гриб. В голове шевелилась праздная тупость. Желание оставалось одно: чтобы кончилось всё поскорей. Ему не далось и чистилище, а впереди ожидал третий дом, где задуман был человек, ближнего своего возлюбивший как брата, где чудились дивные образы пробудившихся от тьмы эгоизма богатырей, где виделась оживавшая Русь, прямо и смело идущая к процветанию, справедливости и добру. Что произведёт он в третьем доме своим тщедушным пером, если даже второй том, менее важный и трудный, представлялся ему приблизительным, вялым, не способным никого убедить единственно в том, что настала пора приниматься нам всем за доброе дело, иначе погибнем и с нами погибнет, зарастёт всякой дрянью ненаглядная Русь. Чем проймёт он окаменелую старость? Чем образумит пылкую молодёжь? Рисованные куклы, смешные абстракции, полумёртвые манекены — все эти ничтожества были бы недостойны его. Лучше уж серым пеплом развеять всё и следом за ним уйти самому навсегда.
Да, не послужил он ненаглядной Руси до горечи, до боли, до слёз, а без служения возможно ли жить, имеем ли право на жизнь?
Он вдруг завидел тесную храмину из только что гладко обструганных досок, пахнувших свежей соломой, в которой лежал он со сложенными накрест руками, с тоненькой свечечкой, с бумажным венцом.
Он не обмер, как утром, не застыл от кромешного ужаса. Уже не страшил его этот извечный исход, лишь воля на мгновенье упала и не было сил шевельнуть ни рукой, ни ногой.
Язык огня взметнулся несколько раз и погас. Вторая свеча в этот вечер прогорела дотла. Он остался во тьме. Одна лампада слабо и тихо мигала в углу.
Наконец он поднялся и высек огня для третьей свечи. Свежий фитиль затрещал неохотно. Николай Васильевич каким-то таинственным чувством узнал, что время пришло, и сказал:
— Теперь не уйдёшь.
Он с ключом в похолодевшей руке приблизился к молчаливому шкафу, однако не поднималась она добровольно вставить ключ в железный замок, голова закружилась противно, истошно, и трусливое тело дрожало, вдруг покрывшись потом, точно его облили водой. Он постоял, отчаянно проклиная себя за эту слабость, однако голова продолжала кружиться, а временами точно и совсем пропадать.