Страница 145 из 149
Тогда он решительно оборотился к Спасителю и, с трудом различая Его в полутьме, но представляя, что видит отчётливо, ибо издавна знал святой лик наизусть, зашептал в скорби и с болью, обращаясь к молчаливому образу:
— Господи, помоги! Не оставь Своей милостью! Дай сил Твоих истомлённому рабу Твоему! Помоги исполнить последнюю волю Твою!
В ответ помигивало чистое пламя лампады, изливая мир, тишину и покой.
Он рухнул перед ней на колени, не сводя с неё глаз, подполз совсем близко, тяжело переваливаясь, тряся разметавшейся головой. Его взгляд пылал пламенем веры. В сумраке ночи шелестели глухие мольбы. В крестном знамении поднималась и опускалась рука.
Он ровным счётом ничего не просил для себя. Проливалась совсем, совсем иная молитва, не та, которую праздно лепечет ежедневно суетный человек и которая, по верху скользя, не посещает души, не заглянувшей поглубже в себя, а лишь стекает легко и свободно с вечно бесстыдного, лукавого языка; проливалась глубокая, внутренняя молитва, торжественная молитва того, кто благодарит жестокую судьбу за несчастья, каменной глыбой павшие на него, данные нам единственно для того, чтобы смогли устоять под тяжким млатом, кто благодарит немилостивую судьбу за всякое брошенное под ноги бревно, чтобы, как-то вдруг собравшись с наипоследними силами, прыгнуть через него и ощутить, что ты человек.
Он благодарил и за то, что его постигла такая ужасная незадача с бедными «Мёртвыми душами», которым нынче твёрдо приготовлено оставить его, чтобы, недолгой разлукой очистясь до последней черты, восстать из пепла возвышенней, благозвучней и краше, чем была прежде, пред испытаньем огнём. Он благодарил и за суровую мысль проверить себя этим приближением к последнему, леденящему рубежу, где не бывает ни лжи, ни пощады и где не отыщется ни малейшей ошибки, где определяется наивернейше, каков есть человек, стаскиваются с него все одежды, в которые он любит рядиться при жизни, все побрякушки, которыми он любит себя украшать, с бесстрастным спокойствием оставляя лишь то, что нажил неустанными своими трудами, чем обогатил бессмертную душу свою за отпущенный каждому срок. Он благодарил за бревно, какого не посылалось ещё никому из праздно пишущей братии, сметливо и без зазрения совести обходящей далеко стороной даже всякий намёк на бревно. Он просил только силы далеко и без страха прыгнуть через него, чтобы не куриными были ноги его, чтобы не опозорить себя и не погубить всё дело сомненьем, страхом, желаньем вдруг поворотиться назад; он просил только силы бестрепетно исполнить всё то, на что по доброй воле себя обрекал, в жажде наивысшего совершенства, которое было потребно не из пустого тщеславия оказаться получше других, а лишь для неотразимого исполнения его земного пути. И ещё он молил, чтобы не позабыли все те, кому надлежит, вещих слов его напечатанного завещания:
— Я был свидетелем многих печальных событий, причиной которых была неразумная торопливость во всех наших делах, даже в таком, каково погребение, и потому завещаю тела моего не погребать до тех пор, пока не покажутся живые признаки разложения.
И всё это было истинно молитва души, глубоко заглянувшей в себя, и единственная надежда по-прежнему теплилась в ней: «Всё возможно: возможно призвать к жизни и мёртвого».
А вокруг безмолвно таилась наша вседневная пошлость. Обширное жилище православного графа молчало, бесчисленные его обитатели почивали, наконец отрешившись от мелких забот, чтобы с окрепшими силами возвратиться к ним поутру. Сам граф отмолился и раздал вечерние приказания, чем накормить его завтра, какие одежды подать и каких лошадей заложить в экипаж, чтобы съездить помолиться в Донской монастырь. Двенадцатого февраля граф отмолится с тем же примерным усердием, с каким молился по разным московским монастырям десятого или второго, так же склонится с почтением над пожелтевшей страницей Евангелия, чтобы напомнить извечные истины в назиданье себе, так же насытиться духом, как после молитвы насытиться телом, так же раздаст повседневные приказания, так же беспечно уснёт, твёрдо уверенный в том, что наипрекраснейшим образом исполнил свой долг христианина и графа.
Покорные слуги приняли повеления своего господина, домыли посуду, достирали бельё, замкнули на ночь ворота, задули огни, чтобы завтра вновь ублажить своего повелителя, выскоблить и отмыть сверху донизу поместительный дом, набить желудки всем тем, что осталось от изысканной трапезы щедрого их господина, возблагодарить Господа за эти остатки, напитавшие их так славно, как и не снилось деревенскому мужику, затем навесить повсюду замки и вновь задуть на ночь огни.
Москва молчала, словно вымерла. Ни души, ни звука, ни огонька. Лишь суровое зимнее небо низко нависло над самыми колокольнями да стыли под низким ветром снега.
Спала вся великая Русь, вороватая и бесстыдная, как-то неприметно, точно нечаянно, своротившая с прямого, самим Христом обозначенного пути, как сворачивает с проездной дороги потерявший рассудок бродяга, хвативший лишку вина. Спали холопы, блюдолизы и сволочь. Спали богатыри и рыцари казнокрадства. Спали коробочки, Плюшкины, селифаны и жулики. Спали, должно быть, и хорошие образованные русские люди, так доселе и не сумевшие разрешить важного вопроса о том, каким неторным путём должна следовать великая Русь в своё непременно светлое будущее, позабывшие о том, что одна лишь дорога указана в светлое будущее всякому человеку: доброе дело не для себя одного, но также для ближнего. Спали тысячи, миллионы её неразумных детей. Им ничтожество их не смердело. Им не докучала в житейском дрязге давно обветшалая совесть. Их не обременили чужие заботы, а свои они лукаво развели руками.
Он один не спал в целом мире, стоя третий час на коленях и с жадностью вглядываясь в спокойные лики. В неподвижности давно уже ныла спина, колени ломило от жестокого дерева пола. В последний раз почти выкрикнул он:
— Господи, помоги!
И вновь надолго застыл в тяжёлом молчании. В уши давила тягучая тишина, лишь на морозе слабеющий ветер с грустью шуршал по стене.
Наконец он поднялся, с натугой разгибая занемевшую спину, постоял, не зная, куда себя деть, к чему прислониться, самому себе сделавшись лишним. Он твердил:
— Время пришло... должен ты...
Он собирал волю свою в разящий кулак:
— Ты всё ещё не достиг, тебе не далось совершенство, и потому ты сделаешь то, что совершить невозможно никому из других.
Эти колючие мысли язвили и подстрекали его. Воля его становилась всё крепче. Наконец она стала повиноваться ему, как рука.
И шепнул он:
— Пора.
Взяв свечу, точно ожидавшую на середине стола, прикрыв огонёк свёрнутой в ковшик ладонью, он медленно вышел из кабинета, миновал комнату, в которой отдыхал от трудов и принимал своих редких гостей, выступил в холодные сени, повернул в теснейший коридорчик, расположенный по правую руку.
Тени затрепетали, запрыгали, в зеркалах, обставлявших стены сеней, пылая пожаром, отразились тысячи свеч.
Вдруг всё в душе его торжественно сжалось. Он вступил в каморку для слуг и осторожно приблизился к мальчику.
Семён широко разметался во сне, детский припухлый рот приоткрылся, тонкая ниточка сонной слюны протянулась к суровой холстине подушки, уже порядком её зачернив.
Страшась испугать, Николай Васильевич ласково тронул Семёна за плечо и негромко позвал на родном языке, надеясь, что просыпаться тому станет приятней:
— Сэмэн... Сэмэн...
Мальчик перевернулся и распахнул в тот же миг большие глаза. Они трепетали испугом, млели от сна, точно сон всё ещё продолжался.
Он просил мальчика, поглаживая плечо:
— Проснись же, проснись. Я будить тебя не хотел, да очень уж холодно стало. Встань ненадолго и вздуй-ка в печке огонь.
Семён понял его и сонно стал подниматься.
Убедившись, что мальчик понял и встал, тотчас оставив его одного, Николай Васильевич очутился в сенях, придвинул старое, всеми позабытое кресло, опустился в него и стал ждать терпеливо, в полном молчании, неподвижно глядя перед собой, уже без мыслей и чувств.