Страница 138 из 149
— Хорош, оч-чень хорош.
И таким стыдом вдруг опалило душу, такое негодование вдруг запылало против себя же, что, как ядовитые стрелы, полетели остроты в задумавшегося об себе вертопраха, не моргнув глазом вознёсшего, по заразительному примеру других, обыкновенную пару презренных штанов в добродетель самую высшую на земле, точно эта безмозглая муха сделалась его личным врагом, которого страсть кипела унизить, уничтожить, раздавить каблуком, лишь бы с себя самого соскоблить этот срам.
И вся сцена стройно и сильно вылилась из-под пера. И пара презренных штанов в пух и прах разгромила ничем иным непобедимый мундир. И сам уже с той поры не обстригал прегладко висков, не завивал залихватски хохол и не носил ни пёстрых жилетов, ни модных штанов.
Излечился вполне.
Руки его опустились. Притихшее открылось лицо, на котором светились глаза. Уже не метались в разные стороны беспокойные мысли. Он думал о том, как замысловато, как жестоко порой изворачивались пути его творчества. После так чудно заклубившейся сцены уже никогда не позабывалось ему об источнике его вдохновенья. Чем труднее писалось ему, тем настойчивей припоминал он дурачества, ошибки своей повседневности, совершённые им то по обыкновенному легкомыслию, то от неискушённой, порывистой юности, то по слабости и беспечности воспитания, и как хорошие дрожжи подмешивал в свои ядовитые образы. Так вперёд и бросалось перо. Только жаль, что ошибок, дурачеств прикопилось не так уж и много, не всегда доставало дрожжей и потому не всегда его образы поднимались неотразимо живыми.
Так и стал он с обжигающей страстью общупывать и обшаривать душу. Так и выворачивал с пристрастием её наизнанку. Иной раз поневоле и лгал на себя и придирался к любым пустякам, лишь бы тоской и болью негодованья окрылилось перо и силы прибавилось прежде слабым, слишком обыкновенным, не пронзающим душу словам. Негодование наконец в самом деле терзало его, и он в тот же час возвращался к труду. Отточенное перо выводило портрет какой-нибудь заведомой дряни, зародившейся в дремучих лесах родных палестин, а ему со стыдом и с отчаяньем думалось о неистребимой дряни своей. Тотчас силы его прибывали, добавлялось змеиного яду в прежде сухие сарказмы, горше, мрачней становилось презренье к пошлости пошлого человека, и самый, казалось, весёлый безоблачный смех обрывался внезапно зловещим рыданием.
Так проник он в извечную скудость самодовольства, которое клеймит и выставляет на вид чужие грехи, не примечая бревна в своём остекленевшем глазу. Сладко самодовольству оскорбить и унизить ближних своих, лишь бы таким верным способом выставить напоказ свою непорочность, свою чистоту. Самодовольством и сатира превращается нередко в карикатуру, в личность, в пасквиль, тогда как истинный сатирический гений в первую голову издевается над самим собой оттого, что нестерпимо и страшно, обидно и горько ему сознавать ту же пошлость и те же пороки в себе, что вознамерился осмеять и выставить на всеобщее обозрение в бессмысленных и смешных персонажах своих. И с безжалостной силой казнит себя истинный сатирический гений, и лишь благодаря этому суровому свойству созидаются его беспримерные и бессмертные типы.
Годы и годы, обогатясь этим свойством творящей души, он трудился над «Мёртвыми душами», собственной болью сердечной оживляя всякое слово, вытравляя капля за каплей свою же дрянь из души, выставляя душу свою на всенародное посмеянье.
И почуялось после первого тома, что мерзости его поистощились, точно усохли. Нечто похожее на ликование пронеслось по душе оттого, что он на верном, вернейшем пути.
С удовлетворением, с удовольствием приступил он к тому второму, страстно надеясь пообчистить смелей и прочней внутреннее своё достоянье, уверенный в неизбежной и близкой победе.
Однако приключилось вовсе не так. Во втором томе не одни безобразия жизни очутились предметом его вдохновений. Явилась прямая необходимость повыставить лучшее из того, что приметалось им на Руси. Для второго тома по этой причине предназначалось добывать добродетели. С ещё большим пристрастием вцепился он в свою бедную душу. Добродетелей, не без того, понашлось, поскольку самое творчество уже есть добродетель, однако все прочие добродетели, какими намеревался он наделить иного рода героев своих, не забредавших на страницы первого тома, понемногу уже принявшихся за великое дело добра, представились ещё слишком бледными, невыразительными, даже скудными в сравнении с тем, что возмечталось многим в пример возвести, на возрождение русского человека. И красок верных не находилось, недоставало и крови густой иного рода героям его, вступившим в повествованье из тьмы.
Что ж, неудачам не остановить его!
И он свершил над собой новый суд. И очевидным представилось, что запас духовного вещества слишком ещё невелик в душе его, поскольку не родился он ни святым, ни героем, а был простой человек, как и все. И он не убедиться не мог, даже на трудном примере своём, что мало ещё отвратиться благоразумному человеку от прозы и пошлости жизни, от приобретательства, от соблазна богатства и чина, чтобы выбраться твёрдой стопой на иную дорогу, которая вела бы к доброму делу и к братской любви. И заболел он с того дня несовершенством своим. И с отчаянья принялся за своё воспитание.
Николай Васильевич продолжать сидеть неподвижно, припоминая, как тяжек, как горек был его неожиданный путь, только вдруг жалостно дрогнули почернелые веки на застывшем, словно маска, лице.
Ни понимания, ни поддержки не встретилось ни в ком на неизведанном этом пути, тернистом, в каменьях и ямах. Слишком многие бойко теснились проторённой дорогой, по которой привычней и легче шагается тем, кто не заглянул поглубже в себя, кто в суете и в мелочи почитает совершенно оконченным ещё и не начатое воспитанье своё. В самом Пушкине принимал он не все черты воспитанья души, хотя на все времена Пушкин в глазах его оставался святыней. Да убили святыню, прострелили обыкновенным свинцом.
Николай Васильевич не заплакал при мысли об этом чудовищном деле, как в тот день, когда весть о кончине святыни донеслась до него в глухих чужеземных краях. Слёзы по Пушкину выгорели давно. Только решительный голос заслышался вновь:
— А ты работай! Обидели — ты работай! Собой недоволен — тоже работай! Работай всегда! Нечего распускать нам себя!
То-то вот и оно: работай всегда!
И пришлось воспитывать себя наобум, занимая пример у подвижников, у святых, а подвижники и святые те были отшельники, служители Бога, тогда как он был поэт, ему не представлялось возможным покинуть вовсе грешных людей, поскольку грешные люди входили в поэму, оттого и мало случилось проку от его воспитания. Он злился, метался, рыдал, рвал в клочки и сжигал всё, что так невнятно и слабо выводило больное перо, однако в душе его словно всё оставалось, как прежде, то есть неприбрано, спутано и местами темно. Не то чтобы он вовсе был дрянь и позор человек, а будто не завелось лучшего и светлейшего в смутной душе. Отчего? Оттого, как известно с древнейших времён, что без живого примера не удалось воспитаться ещё никому. В деле воспитанья души теряют целящую силу все принужденья и не слышатся никакие слова, какие бы нетленные истины в тех словах ни звучали.
И стал искать он живого примера. И отыскивал до тех пор, пока не нашёл.
Живым примером осмелился взять он Христа.
С той поры весь светлый образ и всякое слово Христа носил он без устали в сердце своём. Образ Христа он держал перед мысленным взором своим. К своей слабосильной душе он прикладывал высокую меру Христа. Он с упрямством, ступень за ступенью взбирался на ту высоту, на какую, в его представлении, возносился Христос.
Его Христос не походил на того, которым так часто пугал его разгневанный пастырь из города Ржева. Бог Матвея оборачивался к нему Богом страха и мести, Богом, ненавидевшим слабых, погрязших в грехах людей, запретившим им решительно всё, кроме чёрного хлеба, родниковой воды и вседневной молитвы, угрожавшим несметными карами за тень ослушания.