Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 137 из 149

   — Мы надеемся видеть вашу поэму напечатанной в самом непродолжительном, я бы сказал, в самом безотлагательном времени. Поверьте, ради такого праздника мы готовы на всё. Бог нам не простит, если мы помешаем вашей работе.

Он попросил:

   — Оставим этот предмет.

Граф заспешил:

   — Я только выражаю общее мнение, которое сложилось в Москве, сам я молчу.

Он поднялся:

   — Вы были нужны мне, чтобы оказать небольшую любезность.

Граф пролепетал, теряясь от редкого счастья услужить ему:

   — Весь к вашим услугам, решительно весь.

Он приблизился к шкафу:

   — Моё порученье займёт у вас какое-то время.

Граф поспешил заверить его:

   — Помилуйте, всё, что нужно для вас...

Он достал ключ:

   — Я верю вам.

Граф волновался всё больше, не двигаясь с места, прижав ладони к груди:

   — Всё моё время, все мои силы, вся моя жизнь...

Он вставил ключ в узкую щель.

   — ...принадлежат вам...

Он помедлил, повернул ключ и отпер замок.

—...ибо вы...

Он открыл дверцу, потянуло отсыревшей, слежавшейся пылью.

   — ...наш гений...

«Надо Семёну приказать протереть».

   — ...и слава России!

Затенённые полки уставились на него.

Граф замолчал, и сделалась тишина.

Сердито взглянув в черноту, он присел, на ощупь раскрыл свой старый дорожный портфель, вырвал кипу тетрадей, бросил их на стол и заговорил быстро-быстро, задыхаясь, свистя, полушёпотом, чего-то страшась:

   — Я скоро, очень скоро умру. Свезите Филарету, свезите немедля, пусть прочтёт Филарет. Когда умру, печатайте согласно его замечаниям. Берите!

Он не отводил умоляющих глаз. Он всю свою силу вложил в этот неотрывный взгляд. Он взирал повелительно, страстно. Он приказывал и угрожал.

Граф отстранился, шагнул торопливо назад, в глазах проскользнула досада, губы скривились, как будто граф решился от горчайшей обиды заплакать:

   — Помилуйте! Вы так здоровы, что завтра-послезавтра сами свезёте, чтобы выслушать замечания лично!

И трепетной рукой отстранил от себя манускрипт.

Он не стал возражать, что, может быть, завтра-послезавтра уже ничего не поправишь и никому ничего не свезёшь. Он отвернулся, чтобы граф не приметил презренья к нему.

Тот кланялся виновато и пятился к двери.

Он поднял «Мёртвые души» и снова запер их на ключ, постоял немного у закрытой дверцы, словно проверяя надёжность замка, обернулся, опустошённый, и негромко сказал:

   — Простите, обеспокоил я вас... устал...

Граф удалился бесшумно, изо всех сил стараясь не помешать его томительным одиноким раздумьям.

Так он был наказан за трусость.

Николай Васильевич застал себя в воинственной позе, кулаки были стиснуты крепко, так что ногти впились в ладони, челюсти сжались до боли в зубах. Стыдно было, больно, смешно. Бесполезные кулаки он разжал и рассеянно поглядел на ладони: на белой коже алели следы от ногтей. Он продолжал беспорядочно думать о том, что, разумеется, граф проболтался и что по этой причине любезные друзья следили за ним глазом строжайшим и зорким. Для чего? Поворотить историю души вспять никому не дано.

От уходящей боли зачесались ладони, перебивая горькие мысли. Он потёр ладонь о ладонь, и им стало тепло и щекотно, и вперемежку думалось и о ладонях, и о любезных друзьях. Он страдал от пристрастной опеки любезных друзей, однако сердиться на них не умел. Он стискивал душу, будто кулаки, как только принимались тащить его каждый в свою сторону, но жил сам по себе, не поддаваясь другим идеям, поскольку в достатке имелись свои.

О нет, причина всех его неудач завелась не в любезных друзьях! Все причины таились в душе. Приходилось платить за упрямое несовершенство своё. Он повторял:

   — Что есть в душе, только то и входит в творенье.

Была это давняя, задушевная, неоспоримая мысль. Стало быть, предстояло изменить своему убежденью, чего он никак не хотел, либо следовать ему до конца, до последних границ, что страшило и колебало его, так что внезапно втискивалась по временам кичливая гордость, шипевшая вдруг, что гений он, что по этой причине на нём не может иметься вины, как об этом не однажды Пушкин сказал, а следом вскипал бездумный инстинкт нерастраченной жизни, который мялся, юлил, соглашался, что, может быть, и затесалось как-нибудь несколько редких капель вины, да ещё не такая это вина, чтобы невозможно было прожить, сознавая её на себе, в противном случае многим ли дозволялось жить на земле, да тут совесть возражала непримиримо и круто, что все прочие там как хотят и как могут, ибо многим ещё неведомо высшее жизни, тогда как ему это высшее жизни открылось слишком давно.

Оттого и топтался на месте. Сомнений оставалось всё меньше. Привелось идти до конца в согласии со своим убеждением, так надо идти до конца. Недоставало только решимости переступить какую-то последнюю черту. Он всё обдёргивался: то его беспокоили спадавшие после долгого недоедания старые брюки, то он ослаблял немилосердно давивший, поношенный шейный платок, то поправлял волосы, пока не растрепал и не запутал вконец.

Уже всё представлялось уму неуместным. Уже не находилось ни в чём и нигде совершенства, ни в бедной душе, ни в поэме, которые связались так тесно, что и жребий им полагался один.

Николай Васильевич устремился к дивану и сел, спрятав в ладони лицо, представляя, что, может быть, тоже умрёт прежде времени, что через день или два не станет его, если последний отчаянный шаг не принесёт высшего вдохновенья, однако воображение тупело, разум обмирал, без чувств и желаний застывала душа.

Знать, на беду открылась ему нерушимая связь творенья его с алчущим духом творца.

Открытие приключилось слишком давно. Никак не давался комизм, когда подворотился под перо вертопрах, возомнивший себя повыше всех прочих, всех обыкновенных людей от того одного, что имел случай преотличные носить панталоны, изделье самого модного, к тому же известного столичного мастера.

Странной загадкой закружилась в уме его эта диковинная сила простого наряда, который, кроме того, служил для прикрытия не самой благозвучной из наших телесных частей. В отлично сооружённых штанах, предмете самых вожделенных мечтаний всех франтов, от блестящих столиц до заглохлых углов, этой причине лишений, невзгод и высокого мнения о достоинстве тех, кому посчастливилось украсить ими свои неблагозвучные части, замерещился вдруг срамной и полный негодования символ всей нашей опошленной жизни, в которой самая обыкновенная вещь заменила и вытеснила собой человека.

Отвратительным, жутким, убийственно смешным манилось и жаждалось выставить на всеобщее обозрение то, что унизило, оскорбило достоинство человека, а выдавливался из-под пера пустой водевиль. Всё словно недоставало чего-то, какого-то острого зёрнышка, какой-то окончательной смелой черты. И самая сцена задумалась словно бы фантастичной до ужаса, в которой простые штаны соперничали с несокрушимой силой мундира. И реплики штанов и мундира прибирались одна к одной нелепо и дико, именно так, как случается в безумной действительности, где под видом людей обитают штаны и мундиры, званья, да должности, да круглая сумма, снесённая в банк. А в действительности это было смешно, и под пером его выходило смешно, а всё совался в лицо водевиль. Презренья и боли недоставало, натуральности, запаха жизни, оттого недоставало и глубины, когда от ужаса приоткрываемой истины волосы встают дыбом.

Он переписывал, плевался и переписывал вновь. Он бесился. Он осыпал свою лень укоризнами. Он щелкопёра видел в себе. Он глядел на перо: легковесно, ничтожно. Не такому перу из повседневного соперничества модных штанов и мундира созидать поистине великую вещь. Вот беда так беда! Отчего?

И с презрением оборотился он на себя, чтобы ничтожеством собственным себе самому посильней досадить. И припомнилось великое множество промахов, дурачеств и пошлейших бравад, на какие из нас горазд чуть не всякий, пока не заберёт себе в голову, в самую душу высокую цель. И сунулась в память бестолковая страсть к диковинно пёстрым жилетам, к стриженным прегладко вискам и к завитому до лихости птичьему хохолку. Пушкин, бывало, оглядывая его залихватское щегольство, кривил африканские губы, закидывал курчавую голову и сквозь зубы цедил: