Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 136 из 149

Тут он взглянул — любезный друг слушал внимательно.

Он продолжал:

   — Есть и другой способ узнать человека, гораздо действительней первого, но для тебя по множеству твоих забот да хлопот и беспрестанному рассеянью твоих мыслей среди тысяч предметов, видимо, невозможный. Однако ж вот он.

Что за чудо: Погодин молчал.

Николай Васильевич несколько смутился, узнавая любезного друга ещё с одной стороны, которой прежде не знал, и стал говорить свободно, легко:

   — Нужно долго прожить погруженной в себя жизнью. Всему обретёшь разрешенье, погрузившись в себя. Света никогда не узнаешь, толкаясь между людьми. На свет нужно наглядеться только вначале, чтобы приобрести заглавие той материи, которую следует узнавать. Эту истину подтвердят тебе многие святые молчальники, которые согласно все говорят, что, такой жизнью проживши, на лице всякого человека читаешь его сокровенные мысли, хотя бы он всячески свои мысли скрывал. Я испытал это даже несколько на себе, хотя мою жизнь разве можно назвать карикатурой на такую-то жизнь. Однако такой жизни вкусивши крупицу, я уже вижу ясней, и ум мой и глаз более прояснился, и я более прежнего вижу в себе мои недостатки, и несколько раз мне доводилось читать на лице твоём то, что ты думаешь обо мне. Ещё есть один способ, которым я руководствуюсь, если два предыдущие мне изъяснили не всё.

Он спохватился: что же скажет любезный друг на его замечанье, что ему доводилось читать его мысли о себе?

Решительно ничего!

У него даже голос упал:

   — Если человек, хотя бы он был последний разбойник, но если это человек, не плакавший ни перед кем, никому не показавший никогда слёз, заплакал передо мной и во имя этих слёз потребовал веры к себе, тогда всё кончено, я ни глазам своим, ни уму своему, ни чувствам своим не поверю, а всем его поверю словам, произнесённым в слезах. Но оставим все способы, ты, верно, устал.

Он призадумался, нет ли чего-нибудь в этом молчанье, но ничего не нашёл. В душе зародилась слабая радость, что наконец понимают его. Он произнёс:

   — А пока, если ты хочешь получше проверить и себя и меня, я тебе вот что советую сделать. У тебя будет одно такое время, в которое ты будешь иметь возможность прожить созерцательной и погруженной в самого себя жизнью, именно во время говенья. Так ты продли это время как можно дольше обыкновенного и займись чтением одних таких книг, которые относятся к душе нашей и обнаруживают её глубокие тайны. Такие книги, к счастию человечества, существуют, и было много людей, такой жизнью проживших, которая ещё и доныне загадка. Эти книги настроят тебя, чтобы ты углубился в себя. Да что об этом говорить! В такое время человеку много помогает сам Бог и просвещает мысленные взоры его. Больше тебе я пока ничего не скажу.

Смягчившись и подобрев, улыбаясь неловкой улыбкой, может быть всё-таки заглянув поглубже в себя и в него и отыскав кое-что хорошее в его душе, недобрых чувств устыдясь, Погодин сказал:

   — Ну, брат, я готов тебя ругать и любить.

Он нисколько не удивился, испытав на себе, что любезный друг слишком часто и легко бранит всех, кто только под руку попадёт, да и хочет, но ещё не умеет любить всей душой, затискав её суетой, приобретательством и тщеславием, а если бы не всё это, то очень и очень был способен любить, широкой души человек, и потому тем же тоном прибавил:

   — За первое душевно благодарю, потому что в брани надобность слышу большую, а на второе скажу, что любить должны мы всегда, и чем больше дурных сторон в человеке и всяких мерзостей в нём, тем, может быть, ещё более должны мы любить. Ибо, если посреди множества его дурных качеств и свойств хоть одно найдётся хорошее, тогда за одно это хорошее ухватиться возможно, как за доску, и от потопления спасти всего человека. Однако сделать это возможно только любовью, очищенной от пристрастия. Есть подлое чувство гнева, и если оно хотя на время взнесётся над нашей любовью, то уже бессильна наша любовь и не сделает ничего. И потому постараемся безмолвно исполнять всё то, что нам следует исполнять относительно друг друга, руководствуясь одной только любовью, принимая любовь как закон. Любовь и дружба, заключённая на таких положениях, неизменна, вечна и не подвержена колебаниям. Взвесь и рассуди это всё хорошенько. Я же знаю давно, что ты почитаешь меня отвратительным человеком, ты мне об этом и сам говорил много раз, я на это не хочу тебе возражать. Сам рассуди, будет ли мне из этого польза, если обо мне в душе твоей поселится мнение более выгодное, чем было прежде, стану ли я от этого лучше, и если бы я во всём оправдался перед тобой и вышел белее снега во всех тех поступках, в которых тебе случалось меня обвинять, разве это послужило бы доказательством, что во мне не осталось других, ещё более худших грехов? Не послужило бы, знаешь и сам, и я бы лучше не стал. Так для чего же мне что-нибудь о себе изъяснять?

Погодин с новым возмущением начал:

   — Я знать бы хотел...

Он вдруг зевнул во весь рот:

   — Я не понимаю тебя.

И мирно прилёг на диван, тем заставив любезного друга вскочить, так что в испуге шарахнулось пламя свечи:

   — Ну, ты не хитри со мной, не хитри!

Он прикрыл глаза усталыми веками и ещё мягче сказал:

   — Право, в самом деле понять ничего не могу.

Погодин подскочил и нагнулся над ним:

   — Чем таскать к Филарету, лучше бы отдал мне в «Москвитянин», вот что я толкую тебе!

Поглядев холодными глазами на любезного друга, он вдруг спросил:

   — А ты корректур не пришлёшь и отпечатать оттиски позабудешь?

   — Эк припомнил об чём, на ночь-то глядя, нехорошо!

   — И всё оттого, что тебе шесть тысяч был должен тогда?

   — Так, стало быть, «Мёртвые души»...

   — Тебе не отдам.

Погодин будто участливо, чуть не с испугом спросил, пристраиваясь сесть рядом с ним на диван, как-то сбоку заглядывая в лицо:

   — Что с тобой, что с тобой?

Он приподнялся навстречу ему, попросил:

   — Ты поди, дремлется что-то, прилягу я.

Встав с дивана, устало, разбито шагнул, взял под руку любезного друга, подвёл к самой двери и раздельно сказал:

   — Спасибо, что забежал на часок, и прости, но дремлется что-то, устал.

Закрыл за Погодиным дверь и расслышал, как тот бормотал на ходу:

   — Упрямый, чёрт!

Николай Васильевич остался один, облегчённо вздохнув. В голове блуждали грустные, но не горькие, не гневные мысли. Он думал о тяжком бремени славы, пусть в самом тесном кругу. Никакой известности не желалось ему, лишь бы почесать да потешить тщеславие, нет. С юности мечтал он о славе иной, о чистейшей славе служения и бескорыстного подвига ради счастья всех людей на земле, и вот его подвига не приметил никто, а служения никто не признал. Зато суетная слава упала сама, обидная, громкая, толпы врагов ополчившая на него, тогда как друзья, ослеплённые, чуть ли не оскорблённые ею, стали назойливы, капризны, обидчивы и жестоко требовательны к нему. Он думал о сладостном одиночестве Рима, которое сделалось вдруг недоступно. Для старого Челли он был синьором Никколо. Никто не врывался в его кабинет. Никто не требовал от него ничего. Он думал о последней дороге, которая всё ещё страшила его. Он не хотел только думать о том, кто предал его, в какой уже раз, оповестив Москву о его желании предъявить рукопись Филарету.

Вчера он струсил и вызвал графа к себе.

Граф вступил как на цыпочках, с виноватой, неловкой, точно скользящей улыбкой:

   — Вы звали меня — я поспешил к вам прийти. В моём доме кто не обеспокоил ли вас? Скажите — я прикажу!

Он не любил этой виноватой улыбки, однако ответил приветливо:

   — Благодарю вас, в вашем доме мне не мешает никто, ваши услужающие прекрасно обучены и ведут себя безупречно.

Голос графа наполнился чуть не восторгом:

   — Ваш поклон драгоценен.

Он сказал:

   — Ещё раз благодарю.

Переступив с ноги на ногу, граф продолжал с умилением: