Страница 135 из 149
Он сел на диван, стиснул руки в коленях и опустил голову, чтобы спрятать глухие глаза. Между ним и Погодиным громоздился теперь круглый стол. Ещё тлела надежда, что любезный друг не выдержит гробового молчания и наконец оставит его.
Уцепившись за эту надежду, он рассеянно думал о том, что в каморке, куда ходил за свечой, не обнаружил Семёна.
Любезный друг сидел монументом и торжествующе ожидал, что он ответит на коварный вопрос.
Нервы напряглись и стонали всё больше. Уже он чувствовал, что терпенью приходит конец, и принялся терпеливо гадать, куда в такое неподходящее время мог запропаститься его тихий и робкий Семён. Оказывалось, что некуда, разве что по нужде. Он знал привычку Семёна, привезённую им из деревни, в самых экстренных случаях выскакивать в любую погоду прямо на двор и бегать за угол сарая. Он представил, как лютый северный ветер продувает насквозь рубашонку и треплет лохматые волосы, посыпая свежей колючей крупой, и пожалел, что не успел отучить Семёна от этой опасной и скверной привычки. Не сделалось бы беды, пока он сладит с собой.
Погодин окликнул:
— Молчишь?
Видно, молчи не молчи, всё одно не отстанет, значит, надо что-то ответить ему. Он вздохнул и произнёс, не подняв головы:
— Я не знаю, что он этак изволит отзываться о Пушкине. Смелый, стало быть, человек, ничего не боится, даже того, что о нём изволит сказать образованная Москва. А что моих сочинений не жалует, мне известно давно.
— И на отзыв ты везёшь «Мёртвые души» к нему!
— Везу и к нему.
— И опять же дурак.
Он вскинулся и взглянул на Погодина, однако едва его разглядел. Между ними теперь оказалась ещё и свеча, которая светом своим слепила глаза, так что любезный друг расплывался в какой-то фантастический призрак, точно снился ему. И недобрые чувства, которые заворочались вновь, улеглись. Он почти смирил своё раздраженье и произнёс:
— А что мне за польза читать тебе и другим, кто без разбору восхищается всем, что ни пишу? Вы заранее предубеждены в мою пользу, в моих сочинениях настроивши себя находить псе совершенно прекрасным, в противоположность несчастным письмам моим.
— И ты нам не веришь?
— Я верю, оттого что знаю, что вы думаете именно так.
— Да, уж если не о тебе судить, а об одних твоих сочинениях, так в них всё, в самом деле, совершенно, прекрасно, большего мастерства и представить нельзя.
— То-то и оно, если судить прямо не обо мне, а об одном мастерстве.
— Да ты же и сам не почитаешь себя безупречным.
— Это оставим, станем говорить об одних сочинениях. Сколько раз я молил тебя о критике беспощадной? Наша дружба, я думаю, такова, что мы можем прямо в глаза друг другу указывать на недостатки, не опасаясь затронуть какой-нибудь щекотливой струны. Ты же не стесняешься величать меня дураком. И я умею на это молчать, потому что всё-таки дураком себя не считаю. А если бы было не так, для чего бы вся наша дружба была? И во имя этой вот дружбы, во имя истины прежде всего, которой ничего нет в мире святее, во имя твоего же задушевного чувства ко мне просил я тебя быть как можно суровей к моим сочинениям, да тоже и ко мне самому. Чем более отыскал бы ты и выставил истинных недостатков во мне самом и в моих сочинениях, тем более была бы услуга твоя. Верь мне, во всей России, может быть, нет человека, которому точно, недвусмысленно, неоспоримо нужно знать все пороки свои и даже самые мелкие недостатки, как мне.
Погодин заворчал, передвигая свечу, чтобы видеть его:
— Ну и врёшь! Кому надобно знать свои недостатки? Все мы любим одни похвалы. Ты тоже ждёшь от настолько похвал, но дурачишь нас этими штучками о своих недостатках, о каком-то своём совершенствовании.
Его голос возвысился сам собой:
— Ну вот, ты и ругаешься так, что ничего невозможно понять! Дурак? Что такое дурак? В чём дурак и что именно означает дурак? Лжец? Лицемер? Однако для чего мне лицемерить и лгать? Ищу похвалу? Однако же я молю у вас брани, но брани правдивой, пусть в этой брани отыщется хоть одна капля истины!
Погодин, сморщившись, огрызнулся:
— Ну, пошёл теперь, поскакал на любимом коньке.
У него вырвалось искренно, страстно:
— Как ты не можешь понять, что это сердечное излияние, что в словах моих нет и не может быть лжи!
Погодин опять отмахнулся:
— Э, горазд же ты выдумывать на себя.
Он заговорил ещё более страстно:
— Вот, вот! Оттого и читаю другим! Иван Васильевич моих сочинений прямо не любит и предубеждён против них откровенно. В моих сочинениях он отыскивает одни только слабые, пустые места, так и пусть! Он бранит искренне, строго и без пощады ко мне. Как светский, как практический человек, он в изящных искусствах толку не смыслит и говорит иногда, разумеется, вздор, однако в другой раз сделает такое важное замечание, которым нельзя не воспользоваться. А от тебя я таких замечаний не знаю. Вот и ношу читать к посторонним. Коли посторонние рассмеются, так уж верно смешно, потому что они с тем уселись послушать меня, чтобы ни за что не смеяться, чтобы не тронуться, не восхититься ничем, потому что для них искусство — дело десятое.
Придвинув кресло поближе, ещё далее отставляя свечу, положив большие крестьянские руки на стол, Погодин полюбопытствовал с хитрым прищуром:
— Смеялся?
Он с недоумением переспросил:
— Кто?
Погодин так и расплылся в широчайшей улыбке:
— Ну, этот-то твой, их превосходительство, генерал-с.
Он спохватился, что сию минуту сорвётся на крик, помолчал, вновь поставил свечу на середину стола, чтобы не видеть любезного друга, и ответил спокойно:
— Нет, не смеялся.
— Так плакал?
— Нет, и не плакал.
— Что так?
— Нужным, верно, не счёл.
— Ты и Филарету приказал прочитать, что не свой?
У него похолодело лицо. От омерзенья и ужаса всё задрожало внутри. Всем известен был любой его шаг. Уже добирались и до мыслей его, и до чувств. Может быть, уже возжелали, чтобы и думать он перестал, как находил нужным, и думал бы так, как полагали приличным они.
Он поспешил улыбнуться одними губами, тотчас ощутив, что улыбка выворачивается слишком кривой, да уже было ему всё одно, лишь бы ответить и развязаться скорей.
Он поднял брови, изобразив изумленье, и громко спросил:
— Какому ещё Филарету?
— Митрополиту, кому же ещё?
— Митрополиту? Зачем?
— Это-то я и хотел бы узнать от тебя.
Он спросил почти лукаво, сделав невинным лицо:
— Что хотел бы узнать?
Погодин вздыбился весь:
— Нет, уж ты не виляй, коли начал. Ты мне всего себя изъясни, каков ты есть человек?
Он сам бы чрезвычайно желал разузнать, каков он есть человек, и, может быть, на днях приведётся наконец повернее узнать, и нечего было ответить на этот вопрос, и выходило, что любезный друг его тоже не знал, хотя дивиться тут было решительно нечему, такой уж был человек, в себя заглянуть не любил, не умел, где уж другого ему рассмотреть.
Он размеренно, негромко заговорил, но лишь затем, чтобы любезный друг, остановясь хоть на миг, заглянул поглубже в себя.
— Когда я в силах стану глядеть на тебя как на совершенно чужого, постороннего мне человека, у которого не было со мной никаких сношений и связей, и когда таким же образом взгляну на себя самого как на совершенно постороннего мне человека, тогда на все твои запросы дам тебе моё изъясненье, а пока что позволю одно замечание сделать тебе.
Погодин покрутил головой и с досадой сказал:
— Эх ты, вывернул как, ну и хитёр, так и вьётся ужом!
Он приостановился и поднял глаза:
— Ин ладно, не желаешь слушать, так и помолчу.
Погодин сильно пропел по макушке рукой и резко взмахнул ею, поколебав пламя свечи:
— Чёрт с тобой, говори!
Грустно улыбнувшись, он всё так же размеренно и негромко продолжал:
— Ты никогда не всматриваешься во внутренний смысл и в значение происходящих событий. Все события, особенно неожиданные и чрезвычайные, суть к нам с тобой Божьи слова. Эти Божьи слова надо вопрошать до тех пор, пока не допросишься, что означают они, чего ими требуется от нас. Без этих запросов человеку лучше и совершенней не сделаться никогда. Самое же затменье, которое произошло между нами, так странно, что помнить его надо всю нашу жизнь. Я знаю, что у тебя за тысячью разных забот и хлопот, которые раздёргали тебя, не имеется времени всякое событие поворотить во все стороны и со всех углов вглядываться в него. Однако нужно так поступать непременно, хотя бы в те минуты немногие, когда душа наша слышит досуг и хоть несколько часов способна прожить жизнью, углублённой в себя. Иначе ум поневоле привыкает к односторонности, схватит только то из событий, что поворотилось к нему, и по этой причине ошибается наш ум беспрестанно. Также недурно руководствоваться какими-нибудь данными положениями относительно познанья людей. Для этого, по моему мнению, два способа есть. Те, которые от природы не получили внутреннего чутья слышать людей, должны руководствоваться собственным разумом, который именно дан нам на то, чтобы отличить зло от добра. Разум велит нам о человеке судить прежде по его качествам главным, важнейшим, а не по частным, пустым, начинать с головы, но не с ног. Прежде следует взять самое лучшее в человеке, затем сообразить с лучшим всё замеченное нами дурное и сделать такую посылку: возможны ли, при таких-то хороших качествах, такие-то и такие-то мерзости? Которые возможны, те допустить, которые же сколько-нибудь противоречат возможности и путают нас, те нужно гнать как вносящие одно смущение в душу. Да и то можно сказать себе иногда: точно ли увидел я так, как следует, вещь? Зачем такая гордая уверенность в безошибочности и непреложности нашего взгляда? Всё же я человек, а не Бог. Выгода этого способа та, что будешь, по крайней мере, спокойнее, если даже и не узнаешь совершенно всего человека, а сделавшись спокойней, уже сделаешь шаг к его более совершенному узнаванию. Если же к неспокойствию нашему да на помощь подоспеет и гнев, тогда и самые зрячие ослепнут глаза.