Страница 139 из 149
Полно, его Христос был мягок и добр, взяв на себя грехи мира сего, чтобы очистить этим подвигом слабодушных людей от скверны земного. Его Христос неустанно учил милосердию, дав всемирный пример братской любви и всепрощения от чистого сердца. В своих трудах и молитвах мечтал он приблизиться к этому светлому образу, льющему миру любовь. Его безукоризненной чистотой надеялся укрепить и усилить любовь свою к ближним, чтобы с пламенем этой бескорыстной любви завершить поэму свою, как задумал.
Николай Васильевич зашевелился беспокойно и нервно. Пламя одинокой свечи задрожало. Чернейшая тень головы дёрнулась и с тёмной угрозой поползла по стене.
Он с неиссушимой надеждой взглянул на иконы, и что же — негасимая лампада угасла.
Он отпрянул, поражённый грозным знамением. Он вскочил, схватил табурет, вскарабкался на него, выправил прогоревший фитиль и торопливо вновь засветил лампаду.
Он ощутил во всём теле ужасную слабость, однако заставил себя устоять на кружившей голову высоте. Умоляя о помощи, он вперился в священные лики. Они-то были святые, свой крестный путь сумели пройти до конца, не дрогнув душой. Покоем повеяло на него от задумчивых ликов, глубоким, несокрушимым покоем, ибо мечется только идущий, тогда как свершившему путь в удел дана безмятежность.
И подумалось вдруг, что немного пути оставалось на долю его, чтобы свершить назначенное Богом.
Может быть, самое трудное уже позади.
Николай Васильевич осторожно пригнулся, сначала одной ногой дотянулся до слишком далёкого пола, затем поставил рядом другую, распрямился с трудом, нерешительно постоял и тихонечко сел, приютившись к стене головой. В этом углу ему всегда было милей и теплей. Пооттаяло немного лицо, боль отошла, отрешённость, задумчивость успокоили и смягчили черты.
Туго давалось ему совершенство. Сурово и требовательно пересматривал он душу и рукопись: душа и рукопись никуда не годились. Он упрямо направлял себя на однажды избранный путь. Он силился жить по вечным заветам и вновь погружался в сокрушительный труд, старательно убивая себя самого для суетных будней. Он убил почти всё, что так мило, так свойственно человеку земному. Он перестал мечтать о житейском благополучии. Он выскреб все мысли о том, чтобы обзавестись домишком, погребцами да мебелью. Он приучился употреблять столько самой простой пищи, сколько представлялось необходимым для поддержания жизни. Он пил только воду, дозволяя немного вина как лекарство от усталости, несварения желудка или простуды. Он не подпускал к себе женщин, страшась заразиться от крикливого пола его расточительством, легкомыслием, суетой или испепелиться в низких, животных страстях. Он расстался со всеми дорогими привычками. Он приучил себя к бережливой скупости, лишь бы грошовыми журнальными заработками не истощить своих сил, назначенных им на великое дело. Он обратился в бездомного пилигрима. Он вечно ютился по трактирам и наёмным домам. Всё его достояние помещалось в одном чемодане. Одну роскошь дозволял он себе: иметь две пары славных сапог, поскольку до беспамятства любил сапоги. Ему доводилось прозябать без гроша, искать пристанища у богатых друзей, вкушать чужой хлеб, такой горький, по свидетельству Данта, и просить у правительства подаянья. Он довёл себя до того, что были оборваны почти все узы, которые соединяют с людьми, и испытывал мертвящую тоску одиночества, ибо всегда избегал пустых разговоров и встреч и прятался под замок от докучливых визитёров, искавших его, чтобы поболтать о том да о сём, а стало быть, ни о чём. Он по целым дням стоял перед конторкой, не желая видеть самых близких, самых любезных друзей.
Вот отчего он многим представлялся юродивым. Его не понимали, его порицали и тем самым стесняли всё больше, так что чуть не в могильном уединении приходилось порой замыкаться ему. Он только работал, от зари до зари, изо дня и день, из месяца в месяц, из года в год. Он работал больным и здоровым, грустным и весёлым, усталым и бодрым, измученным и вдохновенным, но чаще измученным и больным. Подёнщик, каторжник, раб имели по крайней мере заслуженный отдых — он же работал всегда: в минуты досуга, невольно обдумывая слово, мысль, эпизод, во время прогулки, даже во сне, ибо нередко снились ему печальные герои его, то путая, то радуя, то потрясая кошмарами обыкновенных земных похождений. Он работал, работал, работал, видя в неустанном труде единственный способ добиться совершенства, сначала во внутреннем хозяйстве своём, потом и в творенье, находя своё одинокое счастье в одном непрестанном труде, поскольку усталую душу согревала только работа, конечно, в том случае, если была успешной. Отчего? Может быть, оттого, что труд его был единственным делом из всех, которое не вредило жизни и счастью других.
Казалось, куда было дальше идти, на какую ступень подниматься выше?
Николай Васильевич поднялся и взглянул за окно.
За окном пугливо тряслись пузыри фонарей. Лютый ветер проносил по бульвару длинные полотнища снега. В самом деле расходилась метель.
В кабинете было тихо, тепло. Он раздумался внезапно о том, что сожжение неудавшейся рукописи вновь очистит его и он сильно двинет дело вперёд.
Морщины сбежали со лба. Глаза заблестели светло. Окрепло и стало красивым лицо.
Он с неясным, тихим, но взволнованным чувством прилёг на диван, закинул под голову тонкие руки и долго лежал, не смея верить коварству надежды, не в силах не верить, что Бог не оставит его.
Приблизиться к смерти и не устрашиться конца.
Это ли не испытанье душе?
Что бы он мог ответить на этот вопрос?
Единственно то, что Божья воля на всё.
Едва скрипнули половицы под лёгкой ногой. Кто-то невидимый вскользнул в переднюю комнату, едва слышно шепча:
— Барину передай, к чаю бы шёл.
Семён где-то близко у двери прошелестел ещё тише в ответ:
— Беспокоить не приказал.
Вновь слабо скрипнули половицы, дверь затворилась без стука, только двинулся воздух, вспугнув ровное пламя свечи. И опять всё затихло вокруг.
Лежать было сладко, вставать не хотелось, а спать уже было нельзя. Тут очутился он снова нечаянно в Риме, где обыкновенно вставал от сна спозаранку, откидывал певучие ставни, и первое солнце так славно заглядывало в окно. Ещё почивали суетливые итальянцы. Глубокая тишина ещё царила на виа Феличе. Его же с вечера поджидала конторка, на верху которой призывно белела бумага. Перья были аккуратно и остро отточены, приготовлены густые чернила. Была свежей, благозвучной и лёгкой беззаботная голова. Она так и просила занятия, дела, труда. Он делал несколько пробных шагов по холодному мрамору старательно подметённого пола. Счастьем лучилась душа, свободно и радостно возвращаясь к поэме, точно засыпавшей с ним на ночь и по утрам пробуждавшейся вновь.
Господи, как он работал!
В юности он отлынивал ещё от работы для кое-каких развлечений, завив искусно хохол да напялив обстроенный чёрными крыльями фрак. Однако, с какой-то непостижимой стремительностью перескочив порог двадцати пяти точно в мгновенье исчезнувших лет, на одной работе сосредоточились все наличные помышленья его. Работе он стал принадлежать безраздельно, как иные принадлежат единственной, ненаглядной, бесценной, любимой своей, иначе работать он уже не умел.
И обыденное слово уже не слетало с его языка. Всё последнее время поневоле присутствуя в обществе хороших образованных русских людей, в праздных спорах и ссорах проводивших свой век, он повиновался по внешности принятым между ними обычаям, кое-как слушал, пересиливал ядовитую скуку, выдавливал по необходимости из себя две-три пустые, безликие фразы и вновь погружался в беспрестанно бегущие мысли, точно прикованный к ним. Его тормошили, ему не давали покоя. Его окружали самым предупредительным, бесконечно любопытным вниманием. Ему докучали расспросами Бог весть о чём. Он же под первым предлогом оставлял бездельных и суетных. Он отходил к знатокам, пусть бы это случился серьёзный знаток всего-навсего игры в бабки, ну так что? С удовольствием величайшим он выслушивал конных заводчиков, фабрикантов, агрономов, охотников. Выслушивание тоже было работой: от такого рода людей набирался он прямых сведений обо всём, чем бы ни занимался всякий дельный человек на Руси, вносил тут же в записную книжку наспех, тайком на первый попавшийся клок, а затем вставлял в поэму всякую тонкость, проверив тысячу раз, годна ли она в его своенравное дело. Он решительно всё тащил в поэму, как пчела.