Страница 2 из 4
Он ходит и ходит, и не знает, что устал. Он не заглядывает в окна, не смотрит на лица, но все видит. Его глаза обращены в себя. Он одинок, как одиноки деревья, дома, планеты, как одиноко все, раздельно рожденное жизнью, но не потерян в большом городе, мире. У него есть свое место, отвоеванное, когда был моложе: закуток под лестницей, на которой балуются кошки, и мысли, которыми крепко держится за жизнь.
Где-то ходит сын моей мамы — я. Его видят прохожие и думают: незнакомец. А какой он незнакомец!
СТРАХ
Четверо молодых людей, как четыре коня, бегут по такыру. На плечах у них тростниковые носилки, где лежит тело, завернутое в саван. Ветерок треплет белую материю и приносит запах дедовой бороды. Позади ковыляет потомство: дети, внуки, правнуки — второе, третье поколение. Сверстников деда нет, друзей нет, братьев нет — они давно там, куда его ныне несут. Четверо убегают, все больше удаляясь от разноростной толпы, поникших голов, мокрых платков, тыльных сторон ладоней, измазанных слезами. Скоро, после брошенных близкими горстей песка, дед навсегда исчезнет. И что останется от этого призрачно мелькнувшего в жизни человека, который смешается с глиной, камешками, сгнившими листьями? Память? Разве она верна, полна?
Белая шерсть, которую я ребенком дергал на его подбородке, фигура его в халате, нагнувшаяся поднять виноградную лозу, рассказы, которые он напевал, и много таких звеньев памяти, может, останутся. Но главное в нем, возможно им самим и не понятое, унесут четверо.
Когда на это серое кладбище в песках без единого растения проникнут тишина и ночь, я приду и обращусь к нему с вопросами, которых не мог задать ему при жизни. Познал ли он себя самого? Как бы он посоветовал нам жить? Последняя истина, раскрывшаяся ему? Испытывал ли он превращения? Что видел на своем веку интересного? Понял ли суть? Кто он? И много других вопросов.
Вместо безмолвного могильного холмика ответят стрекотанием сверчки, воем шакалы, тенью луна, духотою ночь.
...Четверо молодых людей, как четыре коня, как четыре времени года, бегут по такыру, бегут тревожно, убегая от моего страха унести себя самого в могилу.
ГОРСТЬ ОРЕХОВ
Нищему впервые в жизни захотелось сделать кому-нибудь приятное. Такое желание посетило его неспроста: из подаяний многих лет наконец-то удалось скопить небольшое состояние, которое надежно спрятано в кожаном мешочке у него за пазухой. И вот на лесной тропинке он встретил незнакомца, остановил его и протянул горсть орехов, собранных здесь же по дороге.
— Мне хотелось бы угостить вас орехами. Незнакомец оказался вором, он взял угощение,
а скрывшись за поворотом, разжал руку. Орехи посыпались на траву.
— Сумасшедший какой-то! Орехами меня хотел угостить!
А нищий, довольный собой, сунул руку за пазуху — проверить, на месте ли мешочек, и не обнаружил его.
ТВОЕ ПЛАТЬЕ
Твое платье обдало меня теплым запахом хлеба, терпким запахом вина. Твое платье явилось ко мне разливом воды весеннего половодья, душного лета жаркими цветами.
Твое платье явилось ко мне персиками и дыней осени, стекая соком с краев губ моих детских воспоминаний.
Твое платье явилось ко мне из горячей печи вкусным пирогом в жаркой комнате в зимний день.
Любимая, домашний я, домашний. Любимая, продолжение моего детства, у юбки твоей дитя я.
ХУДОЖНИК
Черные гроздья в утренней росе, хочу вас творить! — не могу!
Струя из кувшина — лунная нить, хочу тебя творить! — не могу!
Деревья, осыпанные белым инеем, хочу вас творить! — не могу!
Вы, боль и крик, вырвавшиеся из груди от бессилия творить, хочу вас творить! — не могу!
Что со мною, что это за состояние? Мне дано видеть, чувствовать, мне дано слышать, любить, страдать, мне дано... но почему тогда все это застряло в груди, как кость, и не превращается в слова, краски, мелодию, а хочется просто взорваться, растаять, разлиться, рыдать, плясать, бормотать, летать!
Природа, прости, прости своего безумца!
НОЧНОЙ АВТОБУС
Ладонь ее под попкой младенца влажная. Они спешно сосали окурки под лампочкой навеса вдоль автострады.
Она только что очнулась от дремы, больше не ощущая сквозь сон движение и холод.
Они топтали белейший снег, переминаясь с ноги на ногу.
Она сонно глядела в окно, шевеля распухшими, изнывающими пальцами в холодном носу туфель.
Они блаженно зажмуривались, озираясь на надвигающийся рассвет, на окружающую благодать.
Она почти затерялась меж откидных высоких сидений в чистых белых чехлах с узким глубоким проходом, освещенным с пола, и кормила грудью ребенка.
Они успели засорить и оплевать свежий ранний снег.
Она думала о своем чемодане пудовой тяжести, который под брюхом автобуса,— ведь в четыре утра ее высадят в чужом городе.
Они, потирая руки от удовольствия, ныряли друг за другом в тепло салона.
В БОЛЬНИЦЕ
Я лежу на операционном столе. В окне вижу чистое апрельское небо и мокрые ветви деревьев. Я верю, что с ними не прощаюсь. Пока на время закрою глаза, потом открою и снова их увижу, тогда они мне покажутся еще прекрасней... Я их забываю, совсем забываю, в голове одна-единственная мысль: конец — и этой мысли нет конца. Но когда все проходит, понимаю, что это начало, начало нового во мне. Открываю глаза и вижу чистое апрельское небо и шумные ветви деревьев. Вижу совсем по-другому. И я благодарен этому столу.
Ужасно, когда человек больной и сам за собой не может ухаживать. Она все делала. Делала бы так родная сестра? Выходные дни ей приносили отдых, а мне — мучения. Когда пришла за градусником, показал ей записку: я тебя люблю. Она засмеялась, и я — в ответ, будто это веселая шутка. Когда ушла, меня начали душить слезы. Лежал, с головой укутавшись одеялом, и плакал. Это были хорошие слезы, после них я стал выздоравливать.
Я весь пропитан больничным запахом. За окном дожди и туманы, зонтики и лужи. Так и не простился с последними снегами, не подышал апрельским воздухом, напоенным тучами, не увидел, как растут травы, не услышал, как поют птицы в эту весну. Интересно, как пестрит публика на проспекте, как трамваи движутся под дождем, как выглядят дома за рекой, как пахнет метро? Здесь сестры плавают, как лебеди, а под кроватями стоят «утки».
НАРОД
Он много видел своих соплеменников в тех краях, где родился. Там было их столько, сколько песчинок в пустыне. Они были песком, забившимся под саксаульные кусты, в трещины глиняных стен, в линялую шерсть верблюдов. Они мылись песком. Они были просоленными каракулевыми шкурками. Они были молитвенным ковриком в середине Азии. Они были ковровым узором хурджина на крестце земли. Они были худосочными от чая и сухих лепешек. Они были пылкими и пыльными. Говорили так, будто под языком нас. Как будто распух язык. Потому и постоянно смачивали его зеленым горячим чаем. Им нравилось выглядеть степенными. Начинали речь с обстоятельного вступления. Слушая, медлительно кивали головой. Кивок они заимствовали у верблюдов. Они были колотушкоголовые (долихоцефальные). На вершину бритых голов цепляли круглые, простроченные (как джинсы) тюбетейки. Тюбетейки они называли «потниками». Они были безрассудны, когда кровь била в голову,— наследственные наркоманы солнца! А так — ленивы. Они были чучелами пустыни, чумазыми, «чучмеками»! Назови так — смеялись, уверенные, что они пуп земли. Больно много они воображали о себе! Но попробуй так называть их теперь!
Теперь они не забитые, теперь они скачут наравне с другими, теперь они на других оглядываются, теперь они знают, что не одни на земле. Теперь они пришли и в другие края — лесистые, травяные, гористые. Теперь у них чувство неполноценности...