Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 34 из 40

Утром, на полпути от Петербурга, чиновник уже ощутил и лёгкое покалывание в пальцах. Это было, конечно, вполне объяснимо: серенький денёк даже сквозь окна дышал сыростью и, как будто, понятия не имел о том лёгком, ярком солнце, что обогрело и ободрило его на юге.

От земли здесь также шёл пар, но это был не тот лёгкий, душистый пар, как там, и чем дальше, тем тяжелее и сырее становился воздух, серее и глуше замыкались дали.

Пилюль не хватило, да они и не помогали ему; разумеется, они потеряли свою свежесть и силу. В аптечках на станциях ничего подобного достать было нельзя, и чиновник ещё более убеждался, насколько необходимо его присутствие там, откуда порядок должен расходиться по всей стране.

В Петербург он должен был приехать к ночи; но уже с самого начала этого дня он испытывал всё усиливающееся недомогание, которое раздражало его и повергало в недоумение. Он винил в этом нездоровье те лёгкие неприятности и неурядицы, которых не замечал, когда ехал из Петербурга.

Теперь они раздражали его и порою вызывали гнев. На одной из станций потребовалась даже жалобная книга. Ради неё пришлось выйти из вагона, но это был уже последний его выход.

Серое, закоптелое небо, скучные, грязные деревья без признака зелени, — всё это, как будто, не только ожило за истёкшие дни, а, наоборот, ещё более помертвело и насупилось.

Он замкнулся в купе, чтобы не видеть ни этой природы, ни людей, как будто тащивших за собой всю эту муть, сырость и убожество.

Перед окном, вместо широких полей, стояли колкие стены хвои, ржавых и заплесневелых, как люди, вышедшие из болота, дышавшего издали знакомым петербургским дыханием.

Он вытягивался на диване, подкладывал под себя подушки, чтобы отдохнуть, но тело наливалось этой мутной сыростью и во рту ощущался такой вкус, точно он съел кусок этой мути.

Теперь уже нечего было думать о том, чтобы управиться самому с вещами и прикатить к себе домой, на удивление лакея, молодцом. Он послал телеграмму, чтобы его встретили, и с болезненной тоской ждал прибытия на место.

«Это всё от дороги и от скверной еды, — успокаивал себя чиновник. — Вот, приеду, отдохну, и министр завтра не узнает меня: таким молодцом явлюсь я перед ним. Воображаю, как он будет удивлён! Ваше превосходительство! — скажу я ему на это. — Есть обстоятельства, высшие, чем заботы о личном покое и здоровье. Это — долг. Долг прежде всего».

«Долг, долг, долг, прежде всего, прежде всего», — стучали колеса, и в этом стуке была та же самая тяжесть и сырость, от которой трудно было дышать.

«Сиверская… Гатчина… Через час Петербург».

В полном изнеможении он глядел на стекло, всё мокрое, с грязными потёками, точно заплёванное этим гнилым, ядовитым днём. Даже в Гатчине он не вышел из вагона, так как шёл дождь, — не тот весёлый, радостный дождь, как было на юге. Здесь с неба падала какая-то грязь, точно бесконечные пьяные слёзы.

На платформе, освещённой электричеством, подобно мертвецам, шевелились люди, артельщики, и опять шпионы, с безразличными лицами и шмыгающими глазами.

На петербургской станции встретил его лакей, и пришлось опереться на его здоровую руку, чтобы дойти до кареты.

Это здоровье почти оскорбило его, и особенно было неприятно, когда лакей сказал:

— А я думал, что вы поправитесь, ваше превосходительство.

IX

На другое утро чиновник через силу поднялся с постели, и ему показалось, что он не уезжал совсем из этой квартиры и что впереди у него такая же слякоть и приближение к той палате, в которой нет ни «входящих», ни «исходящих».

То состояние, в котором он был дома, представлялось ему даже не сном, а как будто картинкой, которую он видел где-то, — может быть, в детстве, на крышке нянькиного сундука.

Однако он превозмог себя, надел вицмундир и решил пешком отправиться в департамент.

Но на этот раз чиновнику не удалось переступить порога не только министерского кабинета, но и своей собственной квартиры: ноги у него задрожали как только он взял в руки портфель, точно из этого портфеля в его тело ударил расслабляющий ток.

— Гри…ри…горий!.. — еле промямлил он и опустился на руки лакея.





Коллега

I

Степанов затрепетал от волнения, прочитав в газете сообщение, что в гостинице «Париж» остановился проездом знаменитый писатель Агишев.

Степанов сам мечтал о писательской славе, на что имел полное основание. По крайней мере его поддерживал в этом убеждении ближайший друг и любитель литературы Кругликов. И у самого претендента были на это некоторые фактические данные: не говоря о рассказе, напечатанном в местной газете, он имел в своём портфеле дюжины полторы оконченных и неоконченных произведений, заслуживших одобрение не только Кругликова и прочих друзей и приятелей обоего пола, — это не штука, — у него было письмо от самого известного критика Силачева, заведовавшего толстым журналом «Вперёд». Силачев хотя и не принял его рассказа, но отметил достоинства, помянул о небольшом, но «собственном» стакане, из которого пьёт автор, и благословлял автора «на трудный путь, тернистый путь… сеять разумное, доброе, вечное».

Степанов облил слезами радости это письмо и с тех пор вот уже целый год, не расставался с ним ни днём, ни ночью.

Письмо это знали наизусть не только он сам и его близкие, но и чуть ли не весь город: оно было напечатано в местной газете, да и сам автор освежал его в памяти забывчивых непрестанным чтением.

От продолжительного злоупотребления письмо, конечно, скоро утратило свою первоначальную свежесть и даже цельность, но каждая буква его продолжала служить автору залогом бессмертия.

В высшей степени ободрённый им, он успел за этот год написать целую трагедию в пяти действиях и семи картинах, где под маской исторического сюжета обрисовал все язвы и раны современного строя.

Представлялся благоприятный случай не только получить компетентный отзыв об этой пьесе, но и дать ей настоящий ход.

Не тратя времени, Степанов побежал к Кругликову посоветоваться насчёт этого важного события.

Кругликов был потрясён не меньше своего друга. Прежде всего у него явилась благодарная мысль чествовать известного писателя с соответствующей помпой. Но вспомнив, как в прошлом году осрамился на подобном торжестве издатель местной газеты, громко величая в своей речи одного из ветеранов русской литературы ветеринаром русской литературы. Кругликов махнул рукой на помпу.

Встретив задыхающего от волнения товарища, он вмиг загорелся его мечтой, и друзья бросились друг другу в объятия, как Дон Карлос и маркиз Поза. Но друг писателя, как человек более зрелый и положительный, решил выработать сначала строгий план, а затем, уже действовать.

— Тут, брат, нельзя пренебрегать мелочами, важно произвести благоприятное впечатление. Талант талантом, но прежде всего нужно вызвать доверие к себе. Ведь это, брат, не кто-нибудь, а, можно сказать, генерал от литературы. Тут нельзя так… очертя голову действовать, нужно взвесить всё.

— Да что же тут взвешивать?

— Как что! Да вот, например, твоя наружность…

— Что ж моя наружность? Кажется, моя наружность…

— Экий ты, братец, обидчивый. Дело не в том, что ты имеешь успех у барышень: барышни это одно, а знаменитый писатель другое. Нашим барышням твои длинные волосы нравятся, а ему навряд ли понравятся. Я, брат, видел его портрет: у него волосы-то ёжиком острижены. Это, брат, прежде писатели длинные волосы носили, а теперь другая мода.

— Что ж, волосы, можно, пожалуй, остричь…

— Непременно остриги: лоб больше казаться будет.

Писатель посмотрел в зеркало и поднял со лба волосы.

— Гм. Пожалуй, это верно.

— Уж чего же верней. Вот тоже рубашка. Непременно, братец, надо крахмальный воротник. И непременно, как у него отложной-стоячий. Это я тебе свой дам, воротничок и рубашку.

— Широко будет.