Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 33 из 40

Теперь, когда он сидел с ней рядом, в новой, специально для него купленной, коляске, досадно было, что эта коляска не та, в которой когда-то он делал около сотни вёрст домой от той далёкой станции.

Обняв мать, он с волнением слушал её голос, странно сливавшийся с перезвоном бубенчиков.

Вот, бубенчики были те, и он слушал их, пожалуй, с тою же нежностью, как и материнский голос, — те же были звёзды и та же тишина. Звёзды, звёзды… Как это странно — он не помнил за эти двадцать с лишним лет, чтобы хоть раз обратил внимание на звёзды. И эти звёзды тоже, как будто, имели свой голос, тоже родной, ласковый, который звучал около него.

Если бы не некоторая усталость, ощущавшаяся после дороги, чиновник мог бы забыть совсем о минувших двадцати годах и о министерстве. Он слушал мать, не вникая в её слова, отвечая ей кивками головы, улыбкой, в то время, как душа его одевалась тихой грустью этой ночи, нежностью воспоминаний, светивших как звёзды. Приятно было чувствовать около себя мать и ночной весенний холодок, от которого отвердела дорога и остекленели лужи, значительно и весело трещащие ледком под колёсами и под копытами лошадей.

И минутами казалось, что он маленький мальчик и что вся его служебная деятельность, целый огромный период жизни — сон, случайно прочитанная бумага с казёнными печатями, прошитая крепкими нитками.

Он засмеялся от радости, когда очутился около родного дома и услышал собачий лай, и взошёл на подновлённое крыльцо, где, несмотря на поздний час, с хлебом-солью встретили его люди.

Как низки стали потолки, как сжались стены! С горькой печалью он оглядывал старую мебель, часы, зеркало, и теперь ему жутко было взглянуть на него и встретить одутловатое, вялое лицо с безжизненными бакенбардами. Войдя в детскую комнату, где всё осталось так, как было, когда он покинул её в последний раз, не выдержал и должен был отвернуться к окну, выходившему в сад, и долго барабанил по стеклу, на котором, бывало, зимой мороз выписывал такие чудесные узоры.

VI

Странно и ново было ему проснуться утром дома.

Да, да, именно это было дома! И самый воздух был такой, какой должен быть дома, а не в петербургской квартире, которая, несмотря на весь холостяцкий комфорт, всё же представляла собой что-то вроде гостиницы, случайное, временное помещение — не больше. А здесь пахло наливками, старыми деревянными стенами и приятной свежестью, напоминающей запах весенней рощи.

Взглядывая каждое утро в окно, он видел сад, старый сад, где меж стволами деревьев, среди жёлтой измятой прошлогодней травы, пробивалась молодая зелень и почки на деревьях набухли, и весенние птицы хлопотали, свистели, радуясь весне. В первое время он опьянел от воздуха, от сытных деревенских кушаний, которыми закармливала его мать. По настоянию её, он сделал необходимые визиты в новой коляске соседям, а затем пошли день за днём легко, спокойно и вкусно с ленивой улыбкой, жившей здесь, как будто, в самой природе.

Ещё сначала были минуты усталости и покалывания, и недомогания, но уже через неделю он стал совсем здоров и даже не удивлялся этому чуду: так оно и должно было быть само собой.

Перед глазами его с каждым днём всё нежнее оживала земля и сад, и томительно-сладко было видеть, вместо исписанных бумаг, могучие вспаханные поля, а вместо однообразных чёрных букв — лопающиеся почки.

Впереди предстояло целых два месяца такого покоя и безделья; но как-то так выходило, что весь день был заполнен простыми, свежими впечатлениями.

Шестой… восьмой… десятый…

VII

Приблизительно на двенадцатый день, как-то проснувшись, чиновник ощутил лёгкий укол совести, похожий на укор.

Правда, он не обманывал министра, когда сделалось дурно при докладе; но, ведь, теперь-то он здоров, совершенно здоров! За него работают там другие, но он знал себе цену, и ясно было, что другие не могут вполне заменить его. Во время прогулок по полям, где в первые дни он ни разу не вспомнил о министерстве, — теперь нет-нет, да и вспоминались ему деловые бумаги, и как-то ночью даже приснилось, что он входит с весьма важным докладом к министру, и тот покровительственно пожимает ему руку и говорит, что без них двоих едва ли не погибла бы Россия.





Если бы не наступающая Пасха, он уехал бы тотчас, но тут приходилось повременить, чтобы не слишком огорчать мать. Зато на второй день Пасхи он решительно объявил ей, что уезжает.

— Господи, да как же это так? Ведь, и месяца не прошло!..

Но он был непреклонен. Слово «долг» так внушительно и строго звучало из его уст, что представлялось его матери каменной стеной, через которую её протянутые руки не могли достать и удержать сына.

VIII

В пасхальное солнечное утро, посвежевший, здоровый, Арефьев снова садился в вагон. Несмотря на все его протесты, мать заставила половину купе банками с вареньем и всякими домашними печеньями и гостинцами.

Солнце, птицы и тёплый ветер, пахнущий ожившей землёй и нежностью ещё непробужденных цветов, провожали его необыкновенно приветливо, но чиновник почти не замечал их: перед его глазами внушительно и строго вставали «входящие» и «исходящие», и министерская палата звала его, как мир, с которым он больше свыкся, чем с свободой широких воскресших полей.

Он даже не пожалел о матери, провожавшей сына с постоянной мыслью, что, может быть, видит его в последний раз. Едва ли он даже заметил, через несколько часов пути, когда вышел на одной из станций, что тут как будто уже не так тепло, как дома, и как будто меньше птиц, и не так ласково обвевает ветер.

Вероятно, этому мешало лёгкое утомление после прощания с матерью и после всей этой неизбежной суеты перед отъездом. Опять стучали колеса вагона, но в этом стуке не было уже прежнего бодрого возбуждения — это был сухой, деловой стук, и даже ясно было слышно, как он выговаривал: «Долг, долг, долг, долг».

«Да, да, долг прежде всего».

«Прежде всего, прежде всего…» — стучали колеса.

И под этот стук сами собой закрывались глаза, и в смутной полудремоте казалось, что это стучит хорошо налаженная министерская машина, в которой он сам вертится, как одно из важных колёс.

Чиновник задремал с приятным сознанием этой важности и, когда проснулся, был обеденный час, и он снова поел борща, но борщ, однако, на этот раз показался не таким вкусным.

На пересадочной станции одна из банок с вареньем разбилась, и боясь дальнейших неприятностей и возни с этими гостинцами, он с удовольствием оставил их, как последнее вещественное напоминание о родном гнезде, и перебрался в новый поезд с прежним багажом.

Вместе с ним, он, как будто, оставил ещё что-то, какую-то частичку самого себя, и оставил навсегда.

Сердце кольнуло чувство, похожее на сожаление, — но что могло оно значит перед сознанием исполняемого долга! Чиновник мысленно махнул на него рукой и даже не без удовольствия заметил в несколько новой обстановке поезда и в людях что-то неуловимо приближавшее его к Петербургу, в чём ощущалась им даже некоторая нравственная опора.

С этой приятной мыслью он заснул, но проснулся среди ночи от странного сна: «входящие» и «исходящие» бумаги стояли перед ним целым лесом и как-то насмешливо кланялись ему, а иные из них прямо делали оскорбительные гримасы. Это до такой степени его взволновало, что он затопал на них ногами и накричал начальническим тоном, но это не только их не усмирило, но, наоборот, они подняли невероятный визг и топот, наступая на него с дикими прыжками, с криками: «Долг, долг прежде всего, прежде всего»!

Чиновник проснулся; стучали колеса вагона, но и в стуке на этот раз ему слышалась насмешка сна. Конечно, он тотчас же объяснил себе это неприятное сновидение тяжестью в желудке от съеденного борща. И в голове была лёгкая муть, которая мешала заснуть ему снова. Чуть ли не в первый раз после выезда из Петербурга он вспомнил о новых модных пилюлях, которые так покорно глотал прежде, и с трудом разыскал их в чемодане, куда на всякий случай их уложила его матушка.