Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 32 из 40

Серый и дождливый день, чадный воздух, артельщики, шпионы и пассажиры, наполнявшие вокзал, вызвали в нём чувство, похожее на ужас.

«Куда я еду? Зачем?» — спрашивал он себя.

И, если бы не стыд перед лакеем, хлопотавшим о том, как удобнее устроить барина в купе, он бы, наверное, вернулся домой.

Но стыд и слабость лишали его энергии.

Он механически распорядился послать телеграмму в родное гнездо и, совершенно обессиленный непривычными движениями и суетой, задыхаясь от усталости, расположился в купе.

Перед глазами ещё мелькали обрывки последних впечатлений: министр, сыщики, пассажиры, канцелярии и вокзальный зал, а в ушах дребезжал, покрываемый унылыми звуками колокола, столичный шум.

Среди нелепых клочьев жизни почему-то особенно противно вспоминалась красная фабричная труба, с чёрным клоком дыма, падавшим из неё в тяжёлую слякоть воздуха. И хотелось поскорее уйти от этого куда-нибудь, забыться.

Но когда поезд тронулся, ему, помимо нездоровья, чувствовалось не по себе; точно он изменял своему долгу. Однако, наперекор всем этим чувствам, ласково и успокоительно позванивало смутное сознание освобождения.

Полутёмный, грязный перрон уплывал с серыми, вокзальными стенами, с серыми, скучными людьми, которые как будто создали и этот серый липкий воздух, и похоронный звон, и чёрный клок дыма, развевавшийся как обрывок траурного знамени над промокшим и прогнившим городом.

От мелькания перед окном закружилась голова; но было приятно, когда кончились стены и пошли взрытые пустыри, с голыми, укоризненно торчавшими деревьями, с тёмными полосами лесов на горизонте, с грязными извивающимися по талому снегу дорогами.

Опять стукнул в голову вопрос: куда и зачем он едет? Но теперь этот вопрос уже не пугал, а что-то обещал впереди, и было почти приятно вытянуться на диване и отдаться во власть бессилия и покоя.

Он задремал, и когда очнулся, Петербург был далеко, и печальный весенний серый вечер глядел с пустых обнажённых полей глубоким, тусклым взглядом, как далёкое прошлое.

IV

Это была первая ночь, которую он провёл без неприятных пробуждений, беспокоивших его в Петербурге.

Проснулся он, однако, в обычный час, прислушался, и, вместо дребезжания столичного шума и церковного перезвона, услышал ровное постукивание поезда, в котором было что-то бодрящее и твёрдое.

Он поднял занавесочку вагонного стекла и с удовольствием заметил, что нет перед глазами вывески модного магазина с шляпами, который много лет так настойчиво-глупо и нагло лезли ему в глаза, как будто все людские головы предназначались специально для них.

День был также серый, но казался светлее от отсутствия каменных стен и шума, который там также как будто затемнял воздух. И деревья здесь не имели такого укоризненного вида, как около Петербурга. Крутясь перед глазами в лёгком, почти пьяном танце, они весело растопыривали веточки, ещё голые, но уже тревожно и чутко насторожившиеся.

На одной из станций он вышел на платформу.

Вокзал был большой и шумный, но имел совсем иной вид, чем петербургский вокзал, и люди тут были также несколько иные.

Вчерашнее утомление и слабость ещё давали себя знать, но во всём этом уже не было той тяжести и давящей пустоты, что угнетали вчера.

Это был обычный час его службы, и странно было, вместо министерства, где всё так однообразно и точно, видеть живую толпу, где все чужие друг другу, и всё же среди этих чужих людей чувствовалось больше внутренней связи, чем в холодной высокой казённой зале.

И когда вся эта толпа умчалась с поездом и осталось только несколько пассажиров, которым нужно было пересесть в другой поезд, как и ему, он вздохнул с некоторой тоской, чего ни на минуту не ощущал, расставаясь со своими сослуживцами. Более того: отношение к сослуживцам не превышало того, что бывает у зрителя после театра марионеток, и это настолько его самого поразило, что, уже севши в новый поезд, он осуждал себя за свою непонятную ересь. Если бы не нездоровье, всё ещё дававшее себя знать, чиновник даже не отдавал бы Петербургу, вероятно, и этой дани, но оно связывало его с служебной обстановкой.

Поезд, в которой он пересел, был небольшой, шёл по новой дороге и часто останавливался. И станции, на которых он останавливался, были также новые, и приятно было выходить перед ними на платформу и даже есть борщ, которого не осмеливался бы попробовать в Петербурге.

Случайные разговоры с попутчиками были также далеки от петербургских; говорили не о «входящих» и «исходящих», не о запросах и нуждах министерства, и даже не о политике, а о земле и хлебе, и, по-видимому, большинству этих людей не было никакого дела ни до его министерства, ни до его политики, и жили они маленькими интересами, однако же исходившими от них, как исходили пары из земли, на которой они жили.





V

Поезд мчался к югу, и с каждой станцией навстречу шло что-то глубоко-ясное, нежное и волнующее воспоминаниями и надеждами, давно забытыми.

На одной из маленьких станций он в первый раз увидел грачей.

Они кружились над голыми деревьями и отчаянно кричали, как будто негодуя, что здесь не всё ещё готово к их прибытию, что деревья ещё голы, а в низинах залегают потемневшие, точно закоптелые, пласты снега.

В прежнее время, когда Арефьев был студентом, здесь приходилось ехать не по железной дороге, а на лошадях, и ему вспоминался этот длинный путь от станции до родного гнёзда, и это были воспоминания из другого мира, из другой жизни.

В полдень поезд остановился у станций Вязово, и, когда Арефьев вышел из вагона, его ослепил яркий солнечный блеск и охватил тёплый влажный воздух; закружилась голова. Ноги задрожали и глаза заволокло туманом, похожим на тот белый душистый пар, который поднимался от земли.

От слабости он опустился на скамейку около станции и на минуту закрыл глаза.

Но как эта слабость была непохожа на то, что он испытал в кабинете министра! Закрыв глаза, он с удовольствием отдавался ей, как ласке, в то время, как скворцы трещали вокруг него на деревьях с таким оживлением, точно школьники, вырвавшиеся на волю.

Арефьев глубоко вздохнул, открыл глаза, и, к удивлению своему, заметил, что глаза были влажны. Слабость быстро проходила, и, казалось, он с головой выкупался в свежей, лёгкой воде.

Когда снова пришлось сесть в вагон, он уже досадовал на его железные стены и на маленькое окно, о которое разбивались солнечные лучи.

Но утомление требовало сна, и он уснул, забыв об опасении, возбуждённом в нём станционным борщом и громадными, как подошвы, так называемыми, пожарскими котлетами.

Проснулся под вечер, когда закат кротко сиял вдалеке и весь воздух замер в этом розовом сиянии; воздушно реяли даль и леса, и большая ветряная мельница на бугре, тяжело шевелившая крыльями, точно колдующая среди этих дымящихся паром полей, где и деревни и церкви кажутся как будто выросшими из земли, вечно родными ей.

Ещё две-три станции, и он на месте. Он был единственный пассажир, покидавший поезд, и сразу догадался, приближаясь к платформе, что эта тройка, позванивавшая бубенчиками в сером свежем сумраке вечера — для него.

Едва он ступил из вагона, как радостный всхлипывающий голос встретил его:

— Серёженька, милый!

И маленькая сухая фигурка, в старомодном салопе, всегда несколько конфузившем его в Петербурге, прижалась к нему, и он почувствовал слабые объятия старческих рук и прикосновение к своей бороде, щекам тонких материнских губ.

Непривычно взволнованный, он долго не мог овладеть собой.

— Ну, зачем ты сама, ночью… по такой дороге?..

Но она радостно останавливала его:

— Что ты, что ты, Серёженька! Разве я могла не встретить?.. Столько лет!..

Она всхлипнула, и он сам едва удержался, чтобы не расплакаться.

— Да, да, столько лет!..

Он старался рассмотреть морщинистое лицо матери, такое родное, и всегда новое, особенно близкое в эту минуту. Он как будто не видел её все эти двадцать лет, и та старушка, что приезжала в Петербург, была не она, а её двойник, который несколько стеснял его и являлся в петербургской жизни каким-то не идущим к ней живым пятном.