Страница 39 из 48
— А! — говорит. — Ну, так это завсегда легко пустой броненосец потопить! — И сейчас же: — Генерал, будем писать Государю в Петербург телеграмму: Паллада и Ретвизан, приняв бой, геройски погибли с сильным неприятелем. А командирам для поощрения выдать ордена.
Вот оттого и отступали всё, оттого и проиграли всё. Отступили на Сандепу, и от Мукдена тоже с большой поспешностью стали отступать. Так что утром вдруг всё двинулось и люди, и пушки, и кавалерия, и всё мимо нас. Ну, мы ждали, ждали, да и тоже снялись. Да и ладно, а то забыли было про нас. Снялись и пошли. А снег! А ветер!.. А он уж на сопках кругом сидит, да из пушек бьёт. Нехорошо, я вам скажу, было. Сначала честь честью шли, а после вовсе перепутались и сами не знаем, как, что и куда. И что тогда безобразия всякого было! Я рассуждаю так: ну, какая мне польза, что набью я себе карманы золотом, да тут же и лягу. А легкомысленный солдат не то. Видит деньги и сейчас алчность. Денежные ящики стали разбивать. Накинутся это, как собаки, копошатся, как черви, а он всё видит. Нацелится, да как ахнет, — и нет тебе ни ящика, ни людей, а только мокреца.
Отступали так, сколько уже времени и не помню — всё перепуталось в голове — чисто одичали все — без пищи и питья, разве сухарь когда, как собаки, погложешь, только и задержались на Шахэ, потому что она широкая и берег у ней отвесистый. Так что перешли мы её, а нас и воротили. В цепь, потому что он на том берегу густо показался.
Ну-с, вернулись мы опять, а река, я вам скажу, шириной так с версту, и наш берег высокий, сажени в две. Насилу сошли с него и прямо в снег. А снег по пояс. Бредём цепью по снегу, а он на том берегу тоже цепь раскинул, да всё наседает! Мы огонь открываем, а он ещё шибче, и с сопок ползёт — так, я вам скажу, словно букашек — видимо, невидимо. Ну, что же нам делать? Не погибать же тут в снегу, на голой реке? Пошли назад, да хорошо, что подъехали две батареи пушек. Побили у него несколько народу — он и отошёл.
Вылез я тогда, опять на этот двухсаженный берег, лёг и нет больше моих сил. Лежу за кустом и тут за кустом о супруге своей милой вспомнил, и как ждёт меня она, и о лавочке — обо всём, а до сих пор с самого Сандепу чисто вышибло всё у меня из головы. Лежу на снегу, да плачу. Однако, вижу, что не дойдёшь так, и вижу, что надо себя облегчить. А на мне патронов двести семьдесят штук и ранец со всем солдатским припасом.
Снял я этот ранец, разбираю, что бы там выкинуть, гляжу — и это нужно, а это ещё нужнее, а без этого уж никак не обойтись! Думал, думал, да взял, упаковал всё окончательно хорошо и сложил мой ранец под кустом.
— Покойся, милый свет, до радостного утра! Пусть меня японец какой добрым словом помянет!
Встал и пошёл налегке. Пришли мы тогда к ночи в деревню одну. Фанз нет, всё раненые, да офицеры. Улёгся на улице в обнимку с товарищем, и продрожали так голодные до утра. Утром дальше тронулись и опять к вечеру пришли в деревню. Ну, тут стало легче. Прежде всего, запасов всяких видимо-невидимо, и казаки их жгут. Пойдёшь, наберёшь себе рису и рыбы и сваришь похлёбку. Так что там мы исправились, и не хотелось никуда уходить, потому что фанзы больно хороши — просторные и тёплые, — знай себе лежи.
Так-то вот лежу я в одну ночь и сплю и вдруг меня взводный будит:
— Что такое? — говорю.
— Вставай, — говорит, — тебе в секрет идти.
А у меня словно предчувствие какое, и говорю:
— Да я сегодня будто как нездоров!..
— Нечего, нечего!.. — говорит. — Капитан велел тебе идти.
— Ну, что ж? — думаю. — Раз начальство, тут уж ничего не поделаешь. — Встал и пошёл.
— Кто, — говорю, — со мной?
Пошли это мы, вышли так за версту от траншей и легли на берегу в кустах. А река и тут берег имела обрывистый и сама широкая.
Ну-с, лежим. Светло было, луна и река эта, как скатерть, так что всё видно. А сзади тоже светло — равнина такая и чернеется эта самая наша деревня. Лежу это я и думаю себе: понапрасну только побеспокоили нас. Мыслимое ли дело, чтоб он, хитрый такой, да в такую светел на нас полез! Проходит это час, потом другой, потом третий и что бы вы думали? Гляжу и вижу, — через реку наискосок он так и идёт!
Подпустили мы его несколько поближе, да как дадим! И пошли чистить. И тогда — Боже ты мой, что только сделалось! Он с того берега жарит, а от траншей наши тоже так и сыплют, так что очутились мы, драгоценный вы мой, между двух огней. Залегли в канавку, лежим, а пули над нами, как птички, так и поют.
Потом вижу, что дело становится плохо, наступает он и как бы нам ему не попасть. И говорю:
— Делать, мол, нечего. Попробуем, ребятки, до наших добраться. Ко́том пойдём.
Так и пошли. Обхватили винтовки руками, да так на боку и катились. Катились, катились — ничего, благополучно докатились до самых траншей.
И видим, делается он дерзости непомерной — ну, уж просто не дале, как на триста шагов подошёл. Наш ротный и говорит:
— Ребята, кто охотником в штыки пойдёт?
А сам он кавказец был, такой, что ни Бога, ни чёрта не боялся. Как жалованье получит, так всё время вдрызг пьян, так и говорит: «Пока у меня есть деньги, я не человек!» А как протрезвится, очень обходительный и простой. Так вот:
— Кто, говорит, охотником? Чего он, так его и так, над нами куражится?
Ну, я разгорячился и тоже пошёл.
И что бы вы, драгоценный мой, думали? Мы на него в штыки, а он на нас! Так и сбежались. Ну, однако, мы ему тут хорошо дали и далеко назад угнали, так что на утро генерал приезжал, смотрел и благодарил. А лежало его, словно валежнику, по снегу очень много.
Тут-то меня и ранили. Сгоряча ничего не почувствовал, а как обернули назад, я и давай падать. Товарищ меня поднимает: ты, говорит, Никаноров, чего дурака валяешь? А я уж и сомлел. Поглядели — а в ноге у меня штыковая рана до кости и в теле пять дырок от пуль.
Ну-с, положили меня в лазарет. Пули скоро заросли, а от штыка очень долго маялся, так что свело мне ногу вроде как крюк, и постепенно только её привели в прежнее положение, но и не то не совсем. И как вышел я для строя боле негодным и притом же получил сильнейший тиф, то решено было меня к отправке домой.
Тут-то, драгоценный вы мой, как стал я оправляться после тифу и приходить в себя, так тут и вспомнил окончательно про супругу мою милую и про лавочку, и про все дела, и чисто заплакал от умиления души!
— Господи, — думаю, — многомилостивый владыко! Жил в грехах, хоть и в маленьких, но скверных, забывал тебя всю свою жизнь, а ты — на-ко, погляди! И через войну меня провёл, через голод и холод, чрез кровавые раны и лютую болезть и обращаешь меня обратно, в мой родной приют!..
Лежу вот так, и в умилении Господа благодарю. А от жены, между прочим, ни письма, ничего, ни гу-гу. Но и я, конечно, тоже не писал. Да и где, посудите сами? Всё время отступали, воевали, вшей в траншеях кормили — никакой возможности не было писать.
Ну-с, попросил я тут из госпиталя сестрицу и написали мы супруге письмо — так, мол, и так, благодарение Богу, всё благополучно окончил и собираюсь я скоро домой. Написали, отправили, жду, пожду — ответа нет. Нетерпение меня, дорогой вы мой, чисто так и ест. Написали ещё, потом телеграмму стукнули и тоже никакого результата. А из Одессы, между прочим, нехорошие вести идут — бунты там, непорядки и прочее. Ну, истомился я совсем, однако не подозреваю ничего — так себе, думаю, на почте какая-нибудь забастовка вышла. Дождался времени, вошёл окончательно в силу, отправили меня в Россию. Еду это на поезде — сам уж не знаю, радоваться, или горевать, но всё же никак не ожидаю того, что произошло.
Приехал утречком, так что спали ещё все, в Одессу, шасть бегом к себе, к своему дому. Вошёл во двор, аж бьёт меня всего. Спрашиваю дворника:
— Живёт, мол, здесь такая? — А дворник, между прочим, новый и меня не знает.
Вижу, мнётся. Нет, говорит, выехала и неизвестно куда. А лавочка тут как тут, только, конечно, заперта.
Как, говорю, так, неизвестно, куда? Ах, ты, говорю, холуй! Чего ты врёшь и раненого солдата, пролившего за отечество кровь, бессовестно обманываешь? Давай, говорю, сюда домовую книгу!