Страница 38 из 48
Маленькая жизнь
Я увидел этого солдата на бульваре в Одессе. Без шинели, в оборванном мундире, он, прихрамывая, подходил к сидящим, потряхивал своим Георгием и просил.
Он подошёл и ко мне. У него были ярко румяные щеки, изумлённые глазки и сложенные бантиком губы. Его толстое лицо было сплошь заткано сеткой красных жилок и, когда он остановился передо мной, то даже на расстоянии двух шагов мне ударил в нос крепкий запах винной бочки.
Мы столковались очень легко и через четверть часа сидели уже в соседнем погребке. Хозяин-грек поставил пред нами объёмистый графин белого вина, кусок сала, пяток яиц, и солдат принялся закусывать и выпивать. Ел он, звучно чавкая, медленно и со вкусом, и от него пахло застаревшей впитавшейся в тело грязью. Уставив на меня маленькие, похожие на пару оловянных пуговиц, глазки, он степенно и вразумительно говорил:
— Да, драгоценный вы мой, и скажу я вам так: жизнь моя, как есть, настоящий роман, и теперь я совершенно убитый человек. И убила меня война. Ушёл я туда сильным и молодым, а вернулся беспомощным калекой — ногу свело, в теле пять дырок от пуль, от всего отшибся и ничего не имею охоты начать. Но, всё-таки, не столь поразили меня вражеские пули, сколь собственная жена. Оттого и забросил себя, оттого и водочкой занялся, оттого и по ночам плачу. Но, однако, хочу вам всё подробно обсказать, а за угощение покорно благодарю. Я теперь по калечеству квасом торгую — куплю у знакомой бабы бочонок и продаю на базаре по мелочам, а что выручу, пропью. Но только на водку хватает. А вино это для меня, откровенно скажу, вроде как десерт. С большим удовольствием пью.
А жизнь моя, видите ли, такая: кончил здесь службу, не захотел в деревню, в необразованность и грязь, и поступил рассыльным в транспортную контору. Служил пять лет, никакого баловства себе не позволял и скопил четыреста рублей. А у меня всегда наклонность была собственное дело завести. Ну, пригляделся, понюхал и установил. Нет того полезнее дела, как тут вот у нас в порту мелочную лавочку открыть. Дела можно делать хорошие, особенно при умении. А у меня и знакомства там завязались, и народ там, хотя и пьяный, но верный. Присмотрел это я себе помещение, начал уже нацеливаться, чтобы снять, насчёт невесты тоже удочку забросил и нашёл одну очень даже подходящую девицу, из хорошего дома, и приданого, окромя всего прочего, деньгами триста рублей. Как есть, совсем уже на мази было жениться, но встретил теперешнюю свою жену и взял совсем новый курс.
Так, понимаешь, дорогой мой, почувствовал пристрастие, что так себе и сказал: или вот её, Анюточку, или больше никого. Не посмотрю, что в горничных служила — у доктора одного, в том же доме, где я, только с другого ходу — и что приданого за ней было только корсет да волосяные щипцы, и того во внимание не взял, что какое же может быть у горничной поведение, а того в голову вступило, что чисто как ошалелый ходил. Только о ней и думал. И хоть на лавочку хватило в самый обрез, но всё же на Анюточке женился и зажил хорошо.
И так, драгоценный мой, хорошо, что и не снилось мне — чисто в рай попал. Жена оказалась умница, помощница первый сорт, поворотливая да быстрая, и по хозяйству всё обернёт и в лавке не хуже меня сидит, и дело пошло хорошо, заторговал — лучше желать нельзя. И главное, дорогой мой, любились мы, как два голубка. Целую неделю вместе в одном гнезде воркуем, а в праздник после обеда нарядимся, возьмёмся под ручку и давай гулять. Гуляем и всё-то я округ неё хлопочу, чтобы даже ветерком на неё не дохнуло.
Прожили так, дорогой мой, лучшего не желая, три года, как три дня, и вдруг — война! Так это сразу и обомлел: пронесёт, аль не пронесёт? Потребуют, али нет? Целый месяц ни жив, ни мёртв ходил, всё ждал смертельного удара, однако прошло с полгода, уже успокоился совсем и вдруг — бац! Пожалуйте! Не угодно ли на край света, в Манчжурию, с японцами воевать!..
Затрепыхался, засовался, как малый мышонок, но спасенья нет. Еле-еле успел лавочку и товар перевести на жену, отдал ей все деньги, оставив себе только пятьдесят рублей, сунули меня, раба Божия, в вагон и повезли.
Не помню, как и с супругой своей прощался, не помню, как и ехал. Чисто обухом тяпнуло по темени, сижу, выпучив глаза, — промеж таких же горюнов, как я, и не понимаю ничего. И до самого конца, милейший вы мой, ничего понять не мог и назад вернулся — никакого понятия не нашёл. Так до сих пор без понятия и хожу.
Но, однако, горюй, не горюй, заливайся горючими слезами, сколь хошь, а поезд бежит, да бежит. Проехали мы Россию, перевалили в Сибирь. Ехали, стояли, ждали, опять ехали, водку с горя пили, песни спьяна орали, друг на дружке вповалку спали, и с каждым днём всё ближе да ближе. Молил я, окаянный, Господа Бога, чтобы не доехать бы нам никогда, однако не помогло, и двадцать девятого января, вот как сейчас помню, часов так в 12 прибыли мы, бесценный вы мой, в город Мукден, а второго февраля в пять часов утра, не дав даже вздохнуть, погнали нас на передовые позиции к Сандепу. Вёрст пятьдесят, должно быть, надо было пройти, а дорога там одни горы, да снег. И ни села тебе, ни деревни, ни домишка, ничего, так что окончательно только потому и шли, что остановиться хуже. Занесёт тебя снегом, и каюк!
Так вот, драгоценный вы мой, пришли мы на передовые позиции к вечеру, часов так в семь, легли в фанзах — дом это по-ихнему — спать, а на утро сейчас же траншей рыть. А земля мёрзлая, промёрзла наскрозь, чисто на сажень, так что рыть очень тяжело, и рыли мы долго — можно так сказать, что всё время, до самого конца, и подходили ещё войска и тоже рыли и растянулся наш фронт, так сказать, чуть не на двадцать вёрст.
А он против нас на сопках сидел, но на открытое дело не выходил, а шла только одна перестрелка. И натерпелся я тут, драгоценный вы мой, столько, что невозможно пересказать. Днём это траншеи роешь, с рук от морозу шкура слазит, и тут же тебе и пули, и шимозы, и шрапнель, а ночью отогреешься в землянке, вспомнишь про супругу милую и раздерёт тебе сердце ровно скребком, а слёз нету, потому весь окаменел. Но, конечно, скоро окончательно всё позабыл, потому как ежечасная трескотня и в голове один звон, а если и выдастся свободное время, то надо всё в порядок привести, и амуницию, и тело, и душу. Потому что война дело строгое. И душа тут первая вещь, а не то, что, как легкомысленный солдат, чуть посвободнее, так сейчас и в орлянку играть. И таких много было, но расскажу вам так: соберутся это они, столпятся, словно мошкара, а он с сопок всё видит. Как хватить шимозой, так и орлянке конец. Кто разбежался, а кто на месте лежит.
Ну-с, простояли мы так недели две, а потом как стал он обходить нас, так чисто побросали всё и пошли с отступлением на Мукден — так что потеряли напрасно и время, и траншеи. А что народу погибло, то невозможно сосчитать. И бывало так: лежит мёртвый, а у него нос, либо руку собаки отъели. Поглядишь на него — мёртвый, как мёртвый, а приглядишься хорошенько и видишь: лежит он в таком положении, что вовсе ему незачем так лежать, а выходит, что он ещё был живой, когда собака ему руку глодала. Подумаешь, что так вот и с тобой может случиться, и спервоначала было страшно, а потом окаменел ещё пуще и — ничего.
Отступили мы, значит, от Сандепу и дальше стали отступать. Всё время отступали и до чрезвычайности я это не одобрял, потому что не оттого мы отступали, чтобы он уж как супротив нас был силён, или учен, а мы-то больно уж плохи. Посудите сами: сидит в Порт-Артуре главный адмирал, с ним свиты видимо-невидимо и все пьют шампанское. Вдруг летит адъютант: доложите, говорит, что я с самого моря.
Выходит к нему главный адмирал: «Так и так, Ваше Высокопревосходительство, Паллада и Ретвизан неприятельскими снарядами утоплены на самое дно».
А тот:
— Это ничего. Построим новые. А скажите, командиры на судах были?
— Никак нет. На берегу были.
— А команда на судах была?
— Никак нет. Тоже на берегу.