Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 54 из 57



Милосердными стихи эти не назовешь — можно ли лучше выразить трагедию человеческого существования в капиталистическом общество? Человек одинок, одинок не только в смерти, но и в течение всей жизни.

Слепцы, мы бредем, даже если невмочь.

Никто никому здесь не может помочь.

Злая превратность судьбы человека в том, что он обречен либо покидать, либо быть покинутым. Это «странник в ночи», Лука, пилигрим. В его жизни есть области столь таинственные и населенные ужасом, что он скрывает их даже от самых близких; но и сознание его от них отключено. Он не вынес бы заглядыванья в собственные ущелья. Можно ли себе представить более омерзительное состояние?.. Ну, конечно, то был еще юноша, юный мечтатель, склонный к чтению меж строк, чье сознание отягощали подобные мысли. Позднее я их решительно отмел. Мне казалось недостойным мириться с такими разрушительными, пусть и поэтическими утверждениями, хотя некое подавленное чувство и подсказывало: «Это и в самом деле так». В своей нагнетающей тень последовательности они, без сомнения, уводили дальше, нежели изначальная истина буржуазного общества: человек человеку враг. Или, выражаясь более образно: человек человеку волк. Предоставить это воле обстоятельств противоречило моим взглядам, моему духовному настрою. Отмести их, как хитросплетения ума, запрещали те тяжкие часы, признаться в коих остерегаешься из соображений расхоже-дешевого плоского оптимизма, но которые, однако, повинуясь собственным законам, в минуты своего возникновения упрямо противостоят доводам разума, натягивая нашему здравомыслию нос.

И все же я пытался их подавить, как бы это ни было нечеловечески трудно и в какой бы мере ни превышало ту добровольную дисциплину, которой я подчинился:

Никто никому здесь не может помочь…

То, что было поначалу реакцией на стихи — внезапное озарение, пусть и отрицательного порядка, при обстоятельствах, для которых не всегда находится простое объяснение, выросло в конфликт между глубоко потрясенной совестью и основанным на ее логических предпосылках долгом. Но об этом речь впереди, ибо этот конфликт, вернее — множество последовательно возникающих конфликтов находятся в причинной связи с эскападами коры головного мозга, вызвавшими в результате мою болезнь.

Короче говоря: не был ли я пограничным случаем? И было ли двойное сознание, в коем я безо всякой личной вины пребывал вследствие своего положения, было ли оно вообще переносимо?

К счастью, у меня не было времени уделять своим горестям столько внимания. Живешь, работаешь с напряжением — не зря презирали мы товарищей, которые изводили себя мыслями о настоящем и будущем, поскольку уж очень пострадали от прошлого. Их так называемые «интеллектуальные сомнения» были направлены не против теории, а против практики. Вечные полуночники с испитыми лицами, пропитанные табачным дымом завсегдатаи кафе, они были предметом нашей дружелюбной насмешки. В обширном божьем зверинце имелась и такая разновидность. Временами сравнивать себя с ними и приходить к выводу, что ты оставил их позади, доставляло удовлетворение. А может быть, это они единоборствовали с конфликтами, для которых у нашего брата как раз и не доставало времени?..



Перевод Р. Гальпериной.

PRO MEMORIA[34]

Музыка и литература окружали меня с самого детства. Любовь к искусству я, вероятно, унаследовал от матери, которую, впрочем, не знал, так как она умерла через месяц после моего рождения. Вступив во владение ее книжным шкафом, я обнаружил, что многие действительно хорошие книги, которые она любила читать, были исписаны ее замечаниями на полях, что позволяло сделать заключение о ее хорошем вкусе и тонком эстетическом чувстве. В мою детскую память врезалось, что мой отец, вновь женившийся через два года после смерти матери, никогда не испытывал потребности рассказывать мне о ней. Правда, я и сам ни разу не пытался вызвать его на этот разговор, то ли из врожденной боязни задеть его деликатные чувства, то ли из уважения к моей мачехе.

При этом не следует думать, что по материнской линии я — благородных кровей, из семьи, в которой культурных запросов было больше, чем в заурядных бюргерских семьях. Насколько я помню Ульманов — а навещал я их весьма редко, — члены этой семьи были люди простые: барышники, торговцы зерном, мелкие чиновники. В семье брата моей матери был граммофон со здоровенной трубой, откуда с оглушительным шипом вылетали голоса Карузо, Слезака, Сельмы Курц и Лотты Леман. Этот граммофон приводил меня в совершеннейший восторг, но, по-моему, это был единственный культурный фактор во всем доме. Во всяком случае, среди пластинок попадались только записи классической музыки. Мелодии из оперетт, которые мне очень нравились, были отвергнуты всей семьей и пренебрежительно именовались не иначе как «популярными».

Незаурядной женщиной, судя по всему, была мать моей матери — бабушка Жаннет, у которой я в детском возрасте несколько раз был в гостях. Она умерла то ли во время, то ли в конце первой мировой войны. Она сохранилась в моей памяти как женщина среднего роста, стройная, хрупкая, с тонкими и спокойными чертами; в отличие от матери моего отца, несколько грубоватой и в то же время страстной особы, она относилась ко мне, малышу, со сдержанно-нежной приветливостью. Долгие годы я хранил некоторые ее письма, адресованные моей мачехе, письма, написанные великолепным почерком, исполненные самой теплой симпатии и признательности за усилия моей мачехи заменить мне собою мать. Я хранил эти письма не только как память, но и с известной гордостью за такую бабушку, чья индивидуальность, все более размывавшаяся в моем воображении, — как явствовало уже из почерка и стиля писем, а также, несомненно, из образа мыслей, — представляла собою полную противоположность среде, в которой я вырос и жил, ибо люди в моем отчем доме были на редкость скучны и непривлекательны. Только теперь, оглядываясь на прошлое, я способен осознать, с ужасом, в какой скудости чувства и, стало быть, вкуса, образования и поведения мне пришлось жить. Деньги — только они имели значение, деньги, которых никогда не было, которые доставались шальными путями и таяли так же загадочно, как и появлялись. Заботы, долги, судебные исполнители, банкротство и в то же время трагикомические усилия семьи Фюрнберг разыграть перед то возмущенным, то заинтригованным населением провинциального городка спектакль о буржуазном благоденствии и тайных ресурсах, чтобы опровергнуть слухи о некредитоспособности. Вследствие такой изнурительной жизни, бесповоротно закончившейся осенью 1938 года, когда мое семейство должно было покинуть свое разоренное гнездо, я страдал мучительно и бессмысленно. Я не то чтобы жалею себя, просто я считаю, что все эти муки были в высшей степени бесполезными, а сверх того — как я сейчас полагаю — и безнравственными. Моя семья так и не смогла выбраться из трясины, она утратила всякую волю, смирилась с несчастьем больше, чем другие, и ее, как миллионы ей подобных, ожидал невообразимо жуткий конец. Мне кажется, моя семья несколько больше достойна жалости и сочувствия, чем другие семьи, не знавшие прежде ада, тогда как мои родные, сколько я себя помню, за исключением каких-нибудь коротких передышек, почти все время жили в аду, вполне безвинно и только потому, что были слишком слабы противостоять иллюзиям своего времени.

Люди, знавшие меня в моем родном доме, возразят, что дело обстояло не так уж худо, как я это пытаюсь изобразить. Как-никак был солидный дом со многими комнатами, с оштукатуренными потолками и натертым до блеска паркетом. Можно было бы вспомнить и множество моих книг, пианино «Эрбар», игрой на котором я досаждал каждому гостю, мой маленький письменный столик и поросшую диким виноградом веранду, куда выходило окно моей комнаты.