Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 53 из 57



Кстати, для оптимизма имелись все основания, и, по мере того как шло время, дни расцветали улыбкой. Куда бы вы ни обратили взор, повсюду происходили события, которые еще год назад казались невозможными. В тихую уединенную келью врывалась большая политика, и она привязывала к жизни ее обитателя, который постепенно привыкал чувствовать почву под ногами.

А тут еще пресловутый западногерманский канцлер позаботился о том, чтобы доставить известному сорту немцев ту злобную радость, которой, к сожалению, они вправе от него требовать. Это было в конечном счете утешительное, но в своем техническом протекании жалкое и оскорбительное для немца событие, от которого досталось грудобрюшной преграде всласть посмеявшегося выздоравливающего, требующей бережного обращения, — а именно, поездка Конрада Аденауэра и его присных в Москву. Все это напоминало призрачный гротеск. Прогулка всадников в восточную державу — экстренным составом, со шпиками, машинистками, эсэсовцами, личными поварами и специалистами по газовым камерам — очевидно, должна была явить миру потрясающее зрелище. Но насколько его задумали устрашающим, настолько же оно обернулось смехотворным. Поставленные на тупиковую колею вагоны, ничтожность и бессилие западногерманских блох, которые хоть и прыгали что есть сил, но так и не удосужились укусить, злодейская физиономия Аденауэра, вытягивающаяся все больше и больше, полнейший провал тщательно приготовленных и затверженных наглостей, разгром боннской феодальной дипломатии — все это вселило в сердце выздоравливающего радость, которая — хоть он делил ее со всем цивилизованным миром — словно была рассчитана на то, чтобы скорее поставить его на ноги.

И вот они предо мной пачками — крылатые и бескрылые посланцы дружбы, письма, телеграммы, — близкий и далекий мир, — мог ли я предполагать, что встречу столь живые, столь сочувственные отклики или хотя бы мимолетное участие. Знаю, что и это привилегия больного — вызывать незаслуженную симпатию. Но какое же я испытал смятение и как сладостно кружилась голова, когда, можно сказать, живой и здоровый, я вкусил ту симпатию, которая когда-нибудь…

При всей необходимой дистанции в отношении собственных согревающих душу переживаний, а также презрев кокетничание подобающей скромностью и лишь во имя того, что превращает мой частный случай в нечто общее, я не могу обойти вниманием особое качество этого участия. Каждому ясно, что сюда еще примешивается рассчитанное на некий лечебный эффект чудодейственное влияние, когда нашему тщеславию намеренно льстят, не вызывая при этом недоверия и не оскорбляя нашего вкуса. Это стимулирует, повышает жизненный импульс, отрадно слышать, что ты что-то значишь для окружающих; приятно, когда тебя укрепляют в вере: жизнь прожита недаром…

Итак, с некоторыми оговорками: то, что я пережил в этом смысле целительного и укрепляющего, было, очевидно, если не типично, то все же симптоматично для нашей действительности, устремленной к социализму, а именно, ее отношение к работающему в сфере духа. Я уже не останавливаюсь на приветствиях старых товарищей и изъявлениях любви из мест, откуда исходят корни моего бытия…

И если трудно при всем желании усмотреть в болезни нечто «хорошее», то, возможно, в будущем мое испытание предстанет мне в еще более благоприятном свете, ибо в сложности межчеловеческих отношений оно позволяет усмотреть нечто особенное, чреватое будущим; и даже допуская, что в данном случае речь идет не о рядовом явлении, все же оно в своей очевидной правдивости свидетельствует о такой солидарности, для которой в некий прекрасный день уже не потребуется чего-то вызывающего естественное сочувствие, ибо она в полном смысле слова станет коммунистической.

Это особенное открылось больному в самом разнообразном и даже еще благоухающем, хотя и уже отцветшем виде — лекарственным средством, целительным и временами так сильно действующим, что из опасения душевно себе повредить я решался принимать его только чайными ложечками и сильно разбавленным.

Тем временем я открыл для себя и другое: что бурная радость по сути своей доставляет нам не меньшее потрясение, чем страдание — наивное осознание, настроившее меня, впрочем, на лучший лад, нежели почти одновременное новое прочтение «Дуинских элегий» Райнера Мария Рильке. Я снова и снова обращался к первой элегии, начало которой уж много лет как потрясло меня своей суровой агрессивностью: «Ибо прекрасное лишь начало ужасного». Что за кокетливый парадокс! Какая безответственно возвышенная болтовня с необозримыми последствиями! То ли моя смиренная любовь к этому мастеру, который мнился мне серафическим реалистом, дала течь? То ли я отказывался простить ему все, на что не хватало у меня понимания?

Я не впервые задавался этим вопросом. За последние годы он часто меня волновал, хоть никогда еще не звучал так настойчиво и безжалостно, как сейчас. До сих пор он оставался лишь одним из тех случайных поверхностных сомнений, которые известная рутина способна временно заглушить.

Как ни велика была, к примеру, моя смиренная любовь, питаемая все новыми его дарами, я все же не мог подавить в себе злорадную улыбку при виде того, как этот выспренний жеманник блуждает по запретным путям. Не говоря уже о том, что она, эта любовь, в свое время тактично закрыла глаза на «Корнета», от которого отмежевался и сам автор, — на это получившее широкую известность неудачное творение, коему насмешница судьба определила пребывать, в виде поэтического консерва, в ранцах за плечами достойных сожаления немецких юношей, дважды на протяжении человеческой жизни причинивших миру неисчислимые бедствия, — печальная, но заслуженная участь! Были, к сожалению, и другие неудачи, порожденные лишь верою их автора в свою поэтическую непогрешимость, невзирая на их чисто автоматическое происхождение, о чем так забавно рассказывает французский переводчик Рильке, Морис Беетц, в своей книге «Рильке в Париже». Не была ли эта «теория автоматического творчества», иначе говоря, версификаторства или рифмоплетства, это самоутверждение сбросившего с себя всякую ответственность поэтического «нутра» — не было ли оно чисто вынужденным решением? Не проявилось ли это сомнамбулическое творчество в том же «Корнете», на что указывает собственное признание Рильке, что эти стихи написаны горячечной ночью, в полубреду? Не было ли это «умение», которое Рильке приравнивает к неукротимой мощи пышущей чувственности, — не было ли оно уже тогда средством превозмочь то до отчаяния доводящее «fading»[33], те все больше затягивающиеся паузы творческого бесплодия, каким был подвержен поэт? Но как бы то ни было…



Чтобы не быть ложно понятым, я вынужден прибегнуть к прерогативе больного: отвлечься в сторону и, откинувшись на спинку своего удобного кресла на добротных пружинах, перенестись в сравнительно отдаленное прошлое. Много лет назад, когда я был еще совсем молод, прочитал я чудесное, обворожительное стихотворение «Колыбельная для Мириам», принадлежащее перу ныне почти забытого австрийца Рихарда Беер-Гофмана. (Забвение-не-по-праву тоже одна из наших жгучих проблем.) Эта колыбельная произвела на меня глубокое впечатление, в особенности своей второй строфой, которая неизъяснимым образом в такой же мере ввергла меня в ужас, в какой растрогала и успокоила. Она гласила:

Спи, дитя мое, надо уснуть!

Ты, как и все, отправляешься в путь.

Темны, сокрыты пути на земле.

Тебе и всем нам брести во мгле.

Слепцы, мы бредем, даже если невмочь.

Никто никому здесь не может помочь.

Спи, дитя мое, — скоро ночь!

Мне до сих пор памятно чувство безутешности, меня охватившее. И все же с той поры мое временами обескураженное сердце охотно обращалось к этому печальному опыту, чтобы в нем обрести утешение. Ведь отчаяние и утешение не прямые противоположности, это сестры, живущие под одной крышей…