Страница 51 из 57
Узкая продолговатая комната на тихом втором этаже, выкрашенная в голубую краску, приняла меня под свое укрытие. Большой букет синей горечавки, привет с Исполиновых гор воротившейся оттуда приятельницы, чудесно ее оживлял.
Лотта приходила ежедневно; инфекция, которую внесла в ее ногу аренехопская мошка и которая вела себя относительно скромно в тяжелые дни моей болезни, теперь, когда дело пошло на поправку, снова обнаглела. Нога изводила и мучила Лотту, приходилось лечить ее пенициллином. Но невзирая на собственные страдания, вернее, вопреки им, нарушая строжайшее запрещение врача, Лотта со своей распухшей ногой регулярно меня навещала; весело прихрамывая и брызжа энергией, она распространяла вокруг себя атмосферу оптимизма.
Я уже присаживался в постели, слегка прислонясь к поставленной на ребро подушке; опираясь на руку бесконечно внимательных, безотказных сестер, наново учился стоять и ходить, немного пописывал и с величайшим изумлением читал и обдумывал в различных ракурсах собранные под заглавием «О счастливой жизни» письма римского стопка, выходца из Испании, Луция Аннея Сенеки, приговоренного, как нам сообщили еще в школе, к смерти бывшим своим воспитанником Нероном.
Что ж это, думал я сокрушенно, ведь я уже годами запускаю свое образование; я слабо разбираюсь в истории философии, что знаю я о том же стоицизме, который, как нам тоже в свое время твердили, оказал огромное морально-этическое влияние на римлян времен цезарей и был представлен такими знаменитыми мыслителями, как Сенека, Эпиктет и Марк Аврелий? Как расценивает марксистская философия учение стоиков в лице главных представителей старой, средней и младшей Стои? Не является ли его изумительная ма́ксима о том, что необходимое есть в то же время и целесообразное и что все происходящее вытекает из абсолютной внутренней необходимости, одним из основных положений Гегелевой философии права? Каким образом марксистская философия оценивает учение стоиков о грехе и аморальности как об этической капитуляции и саморазрушении?
Я читал, я предавался размышлениям. Опустив книгу на колени, я с чувством внезапного изнеможения все глядел в пустоту. Я говорил себе, что так же, как снова учусь ходить, буду вынужден заново учиться ученью. Что же годами удерживало меня от занятий важнейшими проблемами духа, историей духовных битв и дискуссий? Что помешало мне без колебаний ступить на путь «к матерям», чтобы бесстрашно открыть для себя пусть и неудобную мудрость? Куда завел меня мой практицизм и был ли он личной моей ошибкой, или я плыл по течению, потому что в то время сделалось модой плыть по течению? Как мог я, писатель, примириться с таким застоем? Как мог поддаться на болтовню о «горячем железе»? Сколько радости много лет назад доставила мне подготовительная работа, когда я задумал написать новеллу о Марксе и Энгельсе, в особенности чтение «Немецкой идеологии», и что заставило меня прервать эту работу? Почему ленинские «Философские тетради» — мне рекомендовал их мой консультант, когда я изучал «Анти-Дюринг», — так и стоят нераскрытые на книжной полке? Почему я только про себя возмущался вульгаризаторами марксизма-ленинизма, вместо того чтобы, вооружась знаниями, открыто против них выступить? Чего стоила моя ссылка на то, что этого не делают и те, кому, казалось бы, и книги в руки? Разумеется, ничего она не стоила, то была пустая отговорка!
Или сразившая меня болезнь имела в конечном счете и другую, не только физиологическую подоплеку? Так не обязывает ли внезапно представшее мне «memento mori»[30] к бо́льшей добросовестности?
Разумеется, в двойственном состоянии выздоравливающего человек склонен к скороспелому самобичеванию. Душевная подавленность, вдвойне мучительная при вынужденном затворничестве, со временем в значительной степени рассеется. Но нет, на сей раз этого не должно быть. Истина, лежащая в основе моих сомнений, чересчур очевидна.
Дело решенное, необходимо начать новую, во всех отношениях новую жизнь…
Приходили и уходили друзья. Прежде чем ступить в комнату больного, они вынуждены были накинуть халат и натянуть на обувь огромные шлепанцы. Практическое значение этих гигиенических мер было, правда, невелико, но они пользовались общим признанием, в особенности у посетителей, которым так и оставалось неясным, чье благо здесь имеется в виду — их собственное или же больных. Но положительное их воздействие на психику профанов было несомненно.
Удобное кресло на добротных пружинах придвинуто к самому окну. Мне видна часть больничного сада; его лужайки, кусты и кустарниковые заросли уже расцветились осенними красками. Ходячие больные в плащах с высоко поднятым воротником разгуливают по разветвленным, переплетающимся дорожкам; в разрешенные для посещения дни их окружают преданные родственники, но, судя по обороняющимся движениям бедных лазарей, заботливая преданность близких действует им на нервы. Я совсем не так болен, как ты мне внушаешь, как бы говорят они, я вполне способен идти сам, ни на кого не опираясь, спасибо! Посещения разрешались по средам, субботам и воскресеньям. Палаты в эти дни превращались в цветники. Зато вечерами одиночество рождало чувство полной заброшенности…
Как раз против нашего находился туберкулезный корпус. Просторные балконы, за которыми по всему огромному фасаду тянулись широченные окна, открывали глазу анфиладу больших зал. На уровне моего окна лежали мужчины, этажом выше — женщины. Заглядывая в окна, мы думали: бедняги. А те, заглядывая к нам, думали то же о нас.
Больные там старались внести оживление в размеренное точение больничных буден. Группа юношей в пижамах, с помощью головоломных сальто, перебиралась по наружному парапету к нише, позволявшей войти в общение с молоденькими девушками на третьем этаже. Девушки в своих нарядных пестреньких халатиках обнаруживали не меньшую предприимчивость, и меж тем, как юноши с повышенной температурой изображали ловеласов, девушки прихорашивались и всячески старались нравиться.
В одной из лоджий наискосок от моего окна находилась запретная курилка. Одержимые курильщики, невидимые взору, сидели на корточках, и жертвенный фимиам голубыми завитками поднимался к небу. У двери в палату стоял на страже часовой. При приближении врача или сестры тлеющие окурки летели на песчаную дорожку меж корпусов.
В определенные часы по утрам, ближе к полдню и под вечер, гудели наушники. Из главного корпуса радио передавало музыку. Вооружась наушниками, можно было при желании слушать громогласную халтуру, именуемую музыкой для народа, а если вы не принадлежали к поклонникам таковой, можно было предаваться горестным размышлениям. Хорошую музыку — я разумею не только классическую — передавали редко. И вы могли быть уверены, что каватину Керубино из «Свадьбы Фигаро» кто-то поспешит переключить на духовой оркестр. Выходит, в Праге стоит та же проблема, что и в Германской Демократической Республике. Уму непостижимо, во имя чего коверкаются вкусы слушателей! Исходя из того, что не так-то легко и просто разделаться с прискорбным наследием капитализма, с этой склонностью множества его бывших жертв к сентиментальности, к романтике фабричного производства или же к нарочито фригидной субпродукции мещанской музы, — теоретики популяризаторского взгляда на искусство стараются наколдовать в отсталость некую прогрессивность! Чем систематически исправлять исковерканные вкусы, чем внушать массам, что отныне это им вверено быть властителями и хранителями чудесных владений искусства, а потому им до́лжно познать истинно прекрасное, мы часто следуем путем наименьшего сопротивления, предпочитая его обстоятельно продуманному прогрессивному социалистическому воспитанию.
Что ж, и это оказалось для меня полезным опытом, поводом для размышлений, а также способом так или иначе убить время, хоть и не на тот приятный манер, какой рекомендуется терапией, а именно: всячески избегая повода для досады.
Больным рекомендовалось радоваться, и если больницу никак не назовешь радостным местом, то все же, когда бы ни приходил врач, нам, вроде бонбоньерки для благонравных детей, преподносили некое aperçu[31] жизненных радостей и надежд.