Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 46 из 57



Меня привлекал в этом замысле, впрочем, не только лишь отчасти придуманный сюжет, но и возможность прояснить собственное повышенно критическое отношение к Шиллеру, покончить с войной, которую я уже годами веду со своей совестью; временами я, правда, освобождался от нее, так было, скажем, в первые месяцы Шиллеровского года, но война эта возобновлялась всякий раз, как я возвращался к связанным с Шиллером занятиям. Пожалуй, именно этой противоречивостью моего отношения к поэту объясняется то поистине службистское рвение, та готовность, с какой я в ту пору — между январем и маем 1955-го — рвался ему служить; я, как нечто само собой разумеющееся, выполнял все пожелания касательно передовиц, которых у меня просили; готов был вступить в любой комитет, куда бы меня ни выдвинули, и даже согласился на торжественное выступление, а оно выжало из меня семь потов, стоило таких усилий, каких я не знал за всю мою литературную деятельность, не говоря уже о том, как я рассыпался в благодарностях по случаю моего избрания генеральным секретарем Немецкого шиллеровского фонда. Жена, решив, что я окончательно рехнулся, махнула на меня рукой, как на безнадежного. Все эти странности проистекали из чувства вины, какую я испытывал перед Шиллером. Моя отсталость в этом вопросе охватывает целую эпоху, я неизменно спотыкался о шиллеровский прославленный национальный пафос, о его так называемый радикализм, а тем более об его веру в прогресс. Не стану отрицать, что было и еще нечто, способствующее моему рожденному нечистой совестью рвению, моей неудержимой готовности взвалить на себя любой груз — то был мой служебный пост заместителя директора учреждения, ведающего национальными памятниками и исследовательскими институтами немецкой классической литературы в Веймаре; в его ведение входит, как известно, не только «Дом Шиллера», но и «Архив Гете и Шиллера». Какое кому дело, что именно преклонение перед Гете и связанные с этим изыскания привели меня в Веймар?

Таковы остроконфликтные темы, которые должны были влиться в узенькое русло моей сугубо «личной» повести; как уже сказано, «одному лишь мне было дано ее написать», и я горячо хотел «еще успеть написать ее». То была главная моя задача, по сравнению с которой другие темы, также выдвигаемые требованиями дня и часа, отступали на задний план: я имею в виду несколько статей и, в первую очередь, речь, посвященную памяти замечательного польского поэта Адама Мицкевича. Но и они не давались мне решительно и бесповоротно. Весь мой духовный багаж сводился к жиденькой кашице мыслишек, к каллиграфическим упражнениям, которые так с места и не двигались.

А ведь Мицкевич был кумиром моего детства, стал им с первого дня, как я взял в руки его «Крымские сонеты» и дрожащими жадными губами стал шептать про себя эти изумительные стихи. Настоящий герой, жаждущий приключений романтик, с железным характером, рыцарственный до безрассудства, временами истый Дон-Кихот во всей чистоте и наивности его прекрасной души, теряющий в эти минуты всякое представление о действительности. И все же, а может быть, как раз поэтому — народный певец в серебряных доспехах! Что значили для него страдания, которые он зачастую сам себе причинял, бессмысленно, бесцельно? Это был поэт, пророк и духовидец. И он снаряжался в поход, чтобы осуществить свои мечты. У него хватало мужества стоять за правду, а если это сопрягалось с опасностью, хватало вдвойне! Какая возможность воздать ему должное, высказать вслух то, что гнетет собственное сердце, но от чего оно также и ширится в груди, и что́ в дни, посвященные польскому поэту, особенно необходимо сказать! А также кое-что о легенде, хорошей и плохой! И наконец, о подлинной и ложной народности! Разве это столь дорогое сердцу служение не поистине неким богом ниспосланный повод произнести и пропеть великую притчу: «Каждый да отрежет себе частицу от вечного хлеба искусства и насытится!..»

В порыве отчаяния я беспокойно метался по комнате туда-сюда, от письменного стола к книгам, от книг к окну. Там, за окном, солнце постепенно принимало свой обычный лик — в этом году оно не баловало землю своей щедростью, а вело себя словно ревнивый скупердяга-торгаш, — но наконец в саду расцвели цветы, деревья покрылись плодами, небо было прозрачной синевы.

Бумагу испещряли строчки, но они оборачивались такой бессмыслицей и претензией, что пришлось махнуть рукой. Не справился я и с другой работой, с давно задуманной статьей о Людвиге Ренне, которого хотел публично поблагодарить за прелестную детскую книжку, а также помянуть его прошлые заслуги. Во время шиллеровских торжеств он был нашим желанным гостем и своей неизменной веселостью, своим сдержанным спокойствием и сердечной приветливостью очаровал всех нас от мала до велика и оставил о себе самую лучшую память.

Моя жена с детьми, еще ненадолго задержавшаяся на взморье, вернулась, и мы готовились к краткосрочной экскурсии в чехословацкие Исполиновы горы. Я не стал с ней делиться, только про себя сокрушался о своем бесплодии и возлагал все надежды на горы. Жизнь там снова наладилась, а с тех пор как Лотта много лет назад открыла мне Исполиновы горы, они стали и для меня убежищем, уголком земли, где легко дышалось душе, духу и телу. Поспеет ли к тому времени черника? Удались ли нынче грибы?



К тому же и старая любовь к Богемии. Поездка через Берлин, где мы должны были оставить у Кубы сына и где я собирался принять участие в праздновании юбилея «Дица»[19], прошла отлично, я бы даже сказал, отдавала в какой-то мере сказкой, ведь мы ехали тем же маршрутом, что и сюда год назад, покидая старую родину. Настроение у всех было безоблачное, а тот, кто анонимно, соблюдая строгое инкогнито, ехал с нами в самом укромном моем багаже, не напоминал о себе, разве только чуть-чуть. И лишь на третий день, в утро нашего отъезда с вокзала «Фридрихштрассе», в том самом скором поезде, который я называл своим, потому что в пору моей дипломатической работы отправил его в первый рейс, — только тут мой молчаливый спутник заявил о себе пять раз кряду, хотя всего лишь легкими гулкими ударами: каменный гость! Мне, признаться, сделалось немного не по себе, я рассказал жене, и она захлопотала, усадила меня в подушки и озабоченно поглядывала в мою сторону, хотя — видит бог! — я не себя считал больным, а ее: от укуса мошки в кровь ей попала аренехопская микрофлора, и от этого распухла и сильно гноилась нога, так что Лотта прихрамывала. Исполненная самых мрачных опасений — рожа? заражение крови? — она все время в поезде держала ногу на подушке. Экая незадача, и как раз когда мы направлялись в горы, любимые горы.

Погода налаживалась, на берегах Эльбы расположились лагерем юные экскурсанты, вымпелы Союза свободной немецкой молодежи раскачивались на ветру, пограничники и таможенные чиновники были отменно вежливы и даже великодушны, к полдню мы въехали в Прагу, где нас сердечно встретили друзья. Чужие на старой родине, свои на чужбине — как это странно!

Из-за ноги, бедной пострадавшей Лоттиной ноги пришлось на день задержаться в Праге, благо это было в воскресенье, когда все дороги наводнены толпами туристов; мы решили выехать в понедельник, кстати и нога унялась и как будто пошла на улучшение.

Друзья приходили и уходили, и только Густль, один из самых старших, задержался. Он с год назад перенес инфаркт и из протеста против козней судьбы отпустил бороду. До того как ложиться, мы стали расспрашивать его о болезни, ибо, как приходилось слышать, инфаркт есть все же инфаркт, промежуточное состояние между небом и землей, то ближе к небу, то к земле. И Густль принялся рассказывать, толково, невозмутимо, просто и мудро, с полным знанием дела.

После чего меня уговорили принять снотворное, чтобы хорошенько выспаться перед поездкой. Я пожелал Лотте доброй ночи, лег — и ах, до чего же хорошо мне спалось! Не успел я прочитать несколько строк из штифтеровского «Горного хрусталя», как меня сморил сон, крепкий, глубокий, без сновидений, — мне уже давно так не спалось…