Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 48 из 56

Лес черный, глубокий, непроницаемый. Если только не набредешь на километры питомника, на километры тесно прижавшихся друг к другу елочек, переплетающих с соседними свои ветви, светло-зеленые, нежные, с еще мягкими благоухающими иглами, и кончик каждой веточки не то желтый, не то белый — до того они нежные, светлые. Но самое главное здесь — это огромные взрослые ели, целая лесная армия в одинаковой зелено-черной форме, ниспадающей до самой земли и укрывающей единственную ногу вояки — ствол. Одноногие, они карабкались тесными рядами на высокие склоны гор, растягивались по гребню, как вереница паломников, зигзагообразно прочерчивая небо своими верхушками так, что получалось нечто вроде гигантской кардиограммы; они сходились тесными группами, словно собираясь запеть хором, и тогда в просвете между ними показывалась ферма, церковь, дом… Ни дуновения на узких тропках, прорубленных в чаще леса, на склонах гор, где нагретые ароматы скапливались, как в наглухо закрытых сосудах, где каменные глыбы дерзко позволяли себе иной раз нарушить лесной распорядок, и кустарник весело карабкался вверх, как разрезвившаяся беззаботная детвора. Бывало, в просвете открывался необъятный вид: нагромождение гор, одетые в почти черную зелень деревья, искривленные гребни, а за ними, там, вдалеке, — долина и, возможно, даже Рейн и сам горизонт.

Так пел Жан Марсенак, когда бежал из немецкого лагеря для военнопленных. Многое надо забыть, дабы услышать в этом красавце лесе, в этой зыбящейся массе деревьев, покрывающих склоны гор, словно густая великолепная темная шевелюра, пение сыновей Лоэнгрина.

Сыны Лоэнгрина пели в лесу…

Тропа круто свернула под углом, и мальчуган в красных спортивных брючках с бретельками, перекрещенными на его худеньком голом загорелом теле, возник внезапно, как грибок, подбежал к ним и протянул Фредерику руку.

— Guten Tag![13] — вежливо сказал он, улыбаясь во весь рот.

Фредерик пожал протянутую ему руку. На повороте показалась мать, вся нежно-розовая, улыбающаяся. Они разминулись, и лес снова замкнулся за ними.

Сыны Лоэнгрина пели в лесу…

Эта строка пела, жила в ореоле немецкого романтизма, который привил нам любовь к мечте. Голос ее был глубок, черен, зелен, нежен, грустен, радостен, в нем была простота и тайна любви, грозы, лазурь небес, деревья.

— Что сталось с этим народом? — сказал он, а может быть, сказала она.

Даже здесь, в лесу, они не могли избавиться от неприятного осадка, оставленного Курхаузом, где они ни за что бы не поселились, если бы не ахиллесово сухожилие, которое так глупо растянул себе Фредерик, неудачно спрыгнув с лестницы, хотя считалось, что разбиться должна Мадлена, сорвавшись с трапеции! Ванны и массажи, несомненно, окажут свое благотворное действие после гипса, наложенного на это сухожилие, которое Мадлена упрямо именовала «ахиллесова пята». Прекрасный предлог, чтобы увлечь Фредерика поближе к Баварии, к замкам Людовика II, Мадлена непременно хотела их осмотреть: «Шахматный король» не мог выйти без кое-каких примечаний. Режис путешествовал по Германии, и до сих пор еще никто не занялся этим его путешествием. Мадлена считала, что отдых и лечение пойдут на пользу Фредерику, а потом они доедут до Зальцбурга. Фредерик не возражал.

Они не учли только одного: прокисшей грусти Курхауза, этого заведения, среднего между отелем, домом отдыха и больницей… Не учли множества стариков и старух, богатых, хорошо откормленных, кое-как ковыляющих, непрочно держащихся на своих толстых несчастных ногах в синяках, с узлами вен, этих сутулых спин, этой сморщенной кожи… всего этого убожества, скрытого под элегантной одеждой. Целый улей врачей, сиделок, массажистов, официантов, горничных, портье и рассыльных— все молодые и здоровые — обслуживал с улыбкой на губах это маленькое стадо, пораженное недугом старости, к которому присоединилось еще несколько инвалидов, безруких, безногих… Мадлена и Фредерик сдерживались, вежливые, подавленные. Три недели, подумаешь, всего три недели! Фредерик еще не мог много ходить, а их машина стояла на ремонте… Мадлена захотела приобрести новую, чтобы не застрять на дороге. Пожалуйста, вот она, новая машина…

Курхауз — место принудительного отдыха, как бывают принудительные работы — стоял среди величественного леса, будто огромная декорация. Однако помпезное здание в стиле Вильгельма II было возведено отнюдь не из папье-маше, а солидно построено из розового камня, который добывали в местных каменоломнях.

Огромная полукруглая терраса прямо против гор, белые курточки официантов, пирожное, увенчанное пеной взбитых сливок… Фредерик с грустью заметил, что все-таки кто-то изваял оленя и лань, украшавших оба конца балюстрады, с грустью сказал, что никто так никогда и не узнает, чьих рук это дело. В этой бронзе чувствовалась живая мягкость, и она не имела подписи, как не имеет ее ванна или холодильник. Где же, в сущности, начинается искусство? Марсель Дюшан был совершенно прав, ставя свою подпись на уличных писсуарах. Правда, Марсель Дюшан, человек тонкий, руководствовался иными соображениями, но так или иначе, Фредерику хотелось видеть на ванне подпись ее создателя, дабы установить водораздел между просто «предметом» и «произведением искусства» не там, где он проходит в наши дни. Раз каким-либо предметом можно пользоваться, его уже не считают произведением искусства. К примеру, автомобили… Никто не знает того, кто конструирует шасси (у одного из них прекрасный замок, бывший охотничий домик Генриха IV в департаменте Сены-и-Уазы), и, однако, благодаря ему в свет выходят миллионы экземпляров автомобилей нового образца. Уж не он ли изобрел автомобиль-лягушку ДС? Но когда скульптор расплющивает машину и ставит ее на попа у стены, как барельеф, он почему-то приобретает право на подпись. Фредерик разглядывал бронзовые бока лежащего оленя и грустно вздыхал.

Оцепенение… Они ни с кем не разговаривали, не находили общего языка — ни с этими картежниками, ни с диетичками, ни с пожирательницами пирожных, ни с любителями местного вина. Но стоило углубиться всего на несколько сотен метров в лес, и сыны Лоэнгрина уже заводили свою песнь.





Машина возвратила им относительную свободу. Шоссе, блестящее от неусыпного ухода, автомобили, идущие рысцой, влекомые десятками лошадиных сил или стоящие на привале, уткнувшись мордой в зелень, в то время как пассажиры, лежа ничком или навзничь на траве, дремали, убаюканные своим Urlaub — каникулами. Недвижное скопище огромных темных елей молча сносило липнувшую к подножию их стволов промасленную бумагу.

— По-моему, им неплохо живется, — сказал он, или сказала она.

— Должно быть, это и есть поражение…

«Они» чувствовали себя прекрасно, выкроенные из добротного свежего мяса, подрумяненного солнцем. Хорошо откормленные. Хорошо одетые. Хорошо устроенные.

— Заметь, я вовсе не желаю им зла…

— Только это трудно понять.

— Глядя на них, начинаешь думать, что лучше было бы нарочно проиграть войну. Куда выгоднее!

Мадлена с Фредериком, по примеру прочих, бросали на шоссе машину и углублялись в легенду… Они забывали все на свете, безропотно утопали в романтизме, и сыны Лоэнгрина снова заводили в лесу свою песнь.

Однако им так и не удалось высидеть полных три недели в Курхаузе.

Как-то к ним в номер пришла лаборантка взять у Мадлены кровь на анализ… Мадлена чувствовала себя превосходно, но почему бы не сделать анализа, пока они здесь, возможно, у нее действительно малокровие… Мадлена, еще не совсем проснувшаяся и кляня себя в душе за мягкотелость, протянула лаборантке палец, почувствовала острый укол… Лаборантка долго возилась со своими трубочками, куда отсасывала кровь. К чему ей так много крови? Молчаливо и озабоченно она собирала свои пожитки и только тут впервые обратилась к Мадлене:

— Вы еврейка по происхождению?

В голове у Мадлены все смешалось.