Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 66 из 74

Малоизвестный Пашка поводил густющими бровями в сторону биолога и бормотал:

— Ничего. Еще не вечер.

И только двое среди шума и гомона, казалось, сохраняли спокойствие: со впавшими щеками и натянутый, как гитарная струна, ответчик, на которого мне было стыдно смотреть за сказанное перед судом злое, в запальчивости: «Если ты перед этим подонком извинишься, я с тобой разведусь», и уверенный в победе своей лжи внук надзирателя, презрительно глядящий на всех в зале, которых нескрываемо считал быдлом.

Ох, какая ненависть, требуя выхода, бурлила во мне к этому бородатому, ушедшему в плечи лицу! И неправда, что ненависть ослепляет, — наоборот, она давала необычайную прозорливость. Я теперь точно видела ту опасность, что скрывалась в нем и в таких, как он, стоило им получить власть или возможность безнаказанности…

Додумать я не успела. В зал впорхнула девчушка-секретарь и радостно прозвенела:

— Прошу всех встать. Суд идет.

Что-то недолго совещался суд. Наверное, им тоже все было ясно. Решение же они приняли прямо соломоново: «Восстановить честное имя истца за недоказанностью».

Слова судьи вызвали у нашего супостата такую торжествующую и самодовольную ухмылку, что меня сорвало с места, и уже не сдерживаемая ничем ненависть выплеснулась криком:

— Рано радуешься! Запомни: при свидетелях говорю, если хоть с одним моим ребенком что случится, прирежу, сука!

Почему-то я особенно напирала на слова: «говорю при свидетелях». Может быть, мне казалось, что от сказанного прилюдно невозможно будет отступиться. Хоть отступаться я вовсе не собиралась.

Наверно, так же показалось и биологу. Он явственно побелел, и у него затряслись руки, так что стало слышно шуршание бумаг, зажатых в кулаке. Похоже, он мне поверил.

После этого суд как-то быстро свернулся. Судья и заседатели сделали вид, что ничего не слышали, и удалились. На том судебная история закончилась, но история с биологом-дервенистом, оказалось, только начинается.

Май шел к концу, а погода словно одичала: теплыни и холода чередовались, как в лихорадке. Впрочем, последние учебные дни лихорадили не хуже погоды. Звонили, как обычно, звонки на урок, но тишины после грохочущих переменок не наступало. Кого-то отпускали на репетицию «последнего звонка», кто-то несся в библиотеку сдавать книги, где-то класс с топотом уходил на экскурсию, где-то на классном часе зачитывали годовые оценки.

Как и боялась одна из родительниц, дервенист влепил-таки четверки трем кандидатам на медаль. Однако нашему Димке не посмел. Наверно, хорошо помнились ему слова «при свидетелях». И детей наших в школе никто больше не трогал. А через учительницу рисования нам было передано:

— Буду я с этим хиляком возиться. Сам сдохнет!

Ох, не следовало ему так говорить. Что-то большое, темное, оказывается, невостребованно хранилось в глубине души, а тут рванулось на поверхность, заполнило меня всю и вошло в слова:

— Скажи ему, что он сдохнет первый. И скоро. Обещаю, — отчетливо разделяя звуки, выговорила я и положила трубку.

Еще никогда и никому я не желала смерти. Нет, слова: «Чтоб ты сдох!» — конечно, были, особенно отцовскому коню Воронку, который долго не хотел меня признавать и то и дело сбрасывал на землю. Но за этим ничего не стояло. Так, фигура речи. Сейчас же все было иначе. Слова были туго набиты ненавистью и прямым их смыслом. И меня потрясало, что такое было во мне. Но я ничего не могла с этим поделать и, подозреваю, не хотела. Заклинанием просились на язык те страшные слова, как только всплывало имя биолога, а оно еще часто всплывало в нашей жизни.

Правда, долгое время косвенно.

Сначала одни из родителей оспаривали четверку, что биолог поставил их дочери, и оспорили. Остальные просто махнули рукой, и в классе вместо четырех медалистов осталось двое. И мы с мужем чувствовали себя в этом виноватыми.

Потом нашего дервениста исключили из комсомола. Видно, Чуйко не забыл своего обещания на суде.





Спустя четыре года мне в руки попала статья дервениста не то для городской многотиражки, не то для радио, которая так никуда и не пошла. В ней поминались и те события.

«У меня в классе учился мальчик. Способный. Но занимался он по справке, то есть он может находиться на уроке, а может и не быть.

Он приходил ко мне отчитываться. Претензий у меня к нему не было, так как он рассказывал все, что ему я задавал. И вот меня обвиняют в том, что я затащил его отца в туалет и вымогал принести какую-то книгу. Но что интересно, впоследствии ни тот товарищ, ни утверждавшие это завгороно и его инспектор в суд на меня не подали.

В суд я пошел. Но позднее. Был суд по делу защиты чести и достоинства.

Суд удовлетворил мой иск. 13 мая 1985 года это было, а 30 мая меня исключили из комсомола.

Сейчас пришло письмо из ЦК, разбираются с моей политической реабилитацией. Исключили из комсомола по методике неправильно: присутствовало 7 комсомольцев-учителей, а 200 человек комсомольцев-учеников отсутствовало. На собрании присутствовал тогдашний первый секретарь комсомола, и он дал понять, что меня следует выгнать. Выгнали меня. После этого у нас был разговор с завгороно. Он сказал, что мне надо уходить из школы, так как я — некомсомолец и мне должно быть стыдно смотреть в глаза детям. Я удивился — почему мне должно быть стыдно, если меня ни за что выгнали? Это вам должно быть стыдно».

Но это после, а пока дервенист года на полтора выпал из нашего зрения.

II

17 мая грянуло постановление о борьбе с пьянством. Наверно, это была первая из обещанных перемен. И вначале казалось, что нас она не касается. Не пьянчуги же мы какие, чтоб не обойтись без спиртного?! Ну, позакрывали винные отделы в продуктовых магазинах, оставили на весь город точек пять: где-то на аэродроме, у кафе «Рябинушка», что стояло на высоком взгорке над рынком, где еще — не знаю. Ну, сократили время продажи, на что народ сразу откликнулся частушкой:

Ну и что? Как говорится: наша хата с краю.

Это ж надо додуматься так рассуждать! Особенно мне, выросшей в деревне, где говорят не про хату с краю, а — «Что миру, то и бабе». Так нам и вышло.

Катились к концу Димкины выпускные экзамены, и среди них незаметно подкрался мой день рождения. Отмечать его не хотелось, чем старше становишься, тем он менее заманчив. Но утром меня разбудил нежный и вкрадчивый запах роз. Они стояли возле кровати в трехлитровой банке, только что срезанные, еще все в каплях росы. Домашние сообщили, что те, кто их принес, не велели говорить, кто они такие, сказали, что вечером узнаю. Значит, следовало ждать гостей, и я поплелась на кухню готовить, а после обеда — что делать?! — отправилась закупать праздник.

Очередь к «Рябинушке» походила на демонстрацию, по крайней мере размерами. Растрепанно закручиваясь рядами, она начиналась в котловине рынка, потом, сужаясь, вдавливалась в бетонную с чугунными перилами лестницу, ведущую под развесистой зеленью деревьев наверх к заветной двери. Рядом по разъезженному ногами взгорку взбирались потрепанные типы, пытались прорваться без очереди. От перил их отпихивали очередники, и они кто катился, кто по грязи съезжал вниз.

— Нет, нипочем они ее не возьмут, — сказал рядом благообразный гражданин в сединах. — Не зря ж ее Сапун-горой прозвали.

С этих слов прояснился недавно слышанный на автобусной остановке разговор двух мужиков:

— Ну, что? На Сапун-гору подадимся?

— Не. Лучше к бабе Шуре.

И восхитила образность народного фольклора и скорость его отклика на все.

Очередь в своем протяжении менялась. Если в конце ее шли легкие разговоры, а местами даже вспыхивал смех, то уже на лестнице люди угрюмо молчали или переругивались. Но самое напряженное место было в дверях. Одновременные вход и выход сужали и без того узость места. Здесь и въезжали в нос локтем, и разбивали с такими трудами добытую бутылку. И только один, исключительно веселый, проорал, сдавленный в двери: