Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 47

Аналитический ум Яна Выбранского немедленно установил, что заставило его совершить оплошность. Если бы он не заговорил с женой о встрече в театре, где ему предстояло перевоплотиться (на каких-то несколько минут, ради благого дела, и тем не менее…) в одного из двенадцати апостолов, воспоминание из далекого детства осталось бы в недрах памяти. Но именно из-за этого разговора перед глазами вновь появилась горница в бывшей приусадебной постройке, где над кроватью родителей Иисус, обхватив пальцами золотую чашу, возводит очи к невидимому Отцу. От чаши бьет таинственный свет, а маленький Янек, не сводя глаз с Лика Его, повторяет полушепотом слова, которые каждое воскресенье слышит в костеле и уже знает на память: benedixit deditque discipulis suis, dicens: Accipite, et bibite ex eo omnes. Hic est enim Calix Sanguinis mei, novi et aeterni testamenti: mysterium fidei[35]. Это ужасно, но, когда ксендз доходит до слов et bibite ex eo omnes, Янеку волей-неволей представляется одна и та же картина: старый дуб возле столярной мастерской, под которым летом, весной и осенью после работы отец с дружками пьют из одной бутылки, передаваемой от уст к устам. Когда кто-нибудь из них, основательно набравшись, пропускает свою очередь, остальные кричат: «Из нее все пьют, из нее все пьют, только Иуда не пьет!» — и тогда провинившийся, преодолев минутную слабость, снова присоединяется к сообществу, которое сегодня, вспоминая ту сцену, профессор Выбранский без колебаний назвал бы по-мужски сплоченным и сакраментальным.

Ему хочется направить мысли куда-нибудь в другую сторону, но запах, исходящий от кадила, которым он, маленький министрант[36], размахивал во время мессы в Поганче, действует как порабощающий память наркотик, а он именно этот запах ощущает сейчас, в климатизированном «саабе», застряв в пробке в двух километрах от центра. Неожиданно Ян Выбранский вообразил себя министрантом в костеле ксендза Монсиньоре — в красивом кружевном стихаре с вышитой золотой нитью внизу монограммой этого священнослужителя, он размахивает тяжелым кадилом, и облако серого дыма на мгновенье заслоняет все: национальные флаги, мундиры полицейских, солдат, сотрудников городских служб, пожарных, харцеров[37], ветеранов последней войны, а также фигуры советников, судей, прокуроров, председателей профсоюзных ячеек, членов кружков пенсионеров и обществ друзей Радио Мария[38] и, наконец, простых прихожан, до краев заполнивших прекрасный средневековый храм. Дымное облако рассеивается, и внезапно у бокового нефа, там, где ксендз Монсиньоре однажды вывесил плакат с надписью «Евреи убили Иисуса Христа и нас тоже преследуют» (под которым неизменно лежали свежие цветы), министрант Янек видит самого себя, уже взрослого, пробирающегося через густую толпу к исповедальне. Пани Зофья — на своем постоянном месте в третьем ряду, рядом с бывшим секретарем воеводского партийного комитета, ныне пенсионером — встревожена: через минуту закончится префация[39], начнется пресуществление[40], а мужа нет. Он всегда исповедовался во время проповеди, быстро и кратко, получал отпущение грехов и тотчас подсаживался к ней — что же случилось сейчас? Может быть, неспроста он сегодня, в воскресенье, вернулся домой буквально за час до того, как пора было отправляться в костел? Пани Зофья незаметно косится вбок — неудобно же оглядываться, тем более перед камерами местного телевидения, и поэтому не может увидеть того, что видит маленький Янек от алтаря: он сам, взрослый Ян Выбранский, отходит от исповедальни несолоно хлебавши. Он просто-напросто опоздал, викарий, уже с епитрахилью на шее, направляется к алтарю, чтобы принять участие в богослужении. Слегка растерянный профессор Выбранский секунду колеблется, не покинуть ли ему костел, но все-таки идет вперед и — когда уже звенят колокольчики, когда все уже преклонили колена, ожидая после пресуществления хлеба пресуществления вина, которое начнется, когда ксендз Монсиньоре возьмет в руки золотую чашу и повторит слова Иисуса: примите и пейте из нее все, — наконец добирается до скамьи и опускается на колени рядом с пани Зофьей. Министрант Янек смотрит на него во все глаза: вот он сам, взрослый, приближается к себе, мальчику, открывает рот и, приняв Тело Христово, произносит: аминь. Под ладонью ксендза Монсиньоре, который берет следующую облатку, и над патеной[41], которую поддерживает министрант Янек, их взгляды — его, прежнего, и его, сегодняшнего, — на мгновенье встречаются.

— Черт, надо закурить, — пробормотал вполголоса Ян Выбранский. — Сил моих больше нет!

Пан Здислав посмотрел в зеркальце. С шефом такого не бывало. Никогда. Курил он редко и только сигары, а в машине курить не позволял никому, даже бывшему премьеру или кому-нибудь из нынешних замминистров, когда случалось их подвозить из аэропорта. Водитель молча протянул профессору свой портсигар и зажигалку. Покрутив регулятор кондиционера, увеличил приток воздуха. Они опять проехали два с половиной метра и встали невесть на сколько.

Это была первая и последняя ссора с женой с тех пор, как они заключили договор. Он говорил, что ему надоели толчея в костеле, дурацкие поучения викария и все эти ханжи, которые, узнав, провожают его взглядами, когда он отходит от исповедальни.

— Люди нашего уровня заслуживают, чтобы им не лезли в душу, — он пытался заставить Зофью переменить костел. — Неужели нельзя ходить на мессу в другое место? Мало ли вокруг храмов! Без ветеранов, без армии и полиции!

Но жена была неумолима. Она обожала патриотическую и истинно католическую атмосферу прихода ксендза Монсиньоре. Сам он был для нее не только героем «Солидарности», борцом за свободу, порядочность и нравственную чистоту. Пани Зофья видела в нем что-то такое, чем не обладали ни другие приходские священники, ни епископы: он буквально завораживал паству — как провозглашенным в подходящий момент лозунгом, так и своим благочестием. Да что там говорить: он был учителем Святого Отца! Об этом неоспоримо свидетельствовала фотография в распространяемой среди прихожан брошюре; подпись под снимком гласила: «Ксендз Монсиньоре — капеллан папы». Действительно, Монсиньоре был запечатлен сжимающим руку наместника святого Петра.

На такие аргументы Ян Выбранский мог только ответить, что впредь исповедоваться будет в середине недели, возможно, по пятницам, но не во время мессы и не в костеле ксендза Монсиньоре. И стал принимать причастие не исповедавшись, хотя верил, что пани Зофья верит, будто акт покаяния он совершает то у доминиканцев, то у цистерцианцев, то у воскресенцев — днем, между ланчем и совещанием. Веру в Бога — и такого, каким он хотел его видеть, и такого, каким представляла его Церковь, — он потерял уже давно. Самое позднее, когда семья из Поганчи перебралась в Новый порт.

Все эти размышления и картины из прошлого вызвали у Яна Выбранского приступ злобы на Матеуша. Поскольку он согласился — и даже клятвенно пообещал — принять участие в фотосессии, отказываться сейчас было негоже. Однако ему с каждой минутой все меньше хотелось выступить в роли апостола, да и сама идея старого приятеля стала казаться дурацкой. Профессор Выбранский принадлежал к категории людей, которые считают, что в наше время достаточно спросить у любого, есть ли Бог, чтобы лишить того возможности дать более-менее вразумительный ответ на сформулированный таким образом вопрос. А коли так, стоит ли вообще браться за эту тему? Другое дело, если бы ответ могла дать картина — неважно, как и когда нарисованная. Но ответа нет. Матеуш тут не исключение, и, даже если создаст выдающееся произведение, ничего это не изменит. Так зачем к цепочке вымыслов прибавлять еще один?

Как и доктор Левада в тот день, Ян Выбранский, только несколькими часами позже, вспомнил безумную ночь в СПАТИФе более чем двадцатилетней давности. Он танцевал с Мариной. Сравнение той, прежней, Марины с нынешней, которую он на днях видел в экранизации великой национальной поэмы, где она снялась в одной из главных ролей, вовсе не помешало бы ему сегодня снова пригласить ее на танец. Она по-прежнему была красива. Тогда он проводил ее к столику, за которым Матеуш с Павлом, перекрывая страшный шум, беседовали о девственности — точнее, о догме, касающейся девственности Святой Девы Марии. Спустя столько лет он не мог сказать, схожи или противоположны были их мнения, но математическая память профессора[42] позволила ему извлечь со дна памяти суть дискуссии: древнееврейское слово альма, которое употребил Исайя, предсказывая пришествие Мессии, означало — как, впрочем, и во всей Библии — молодую женщину с незапятнанной репутацией. Ни больше и ни меньше. Если бы Исайя пророчил, что Мессия будет рожден девственницей, он бы воспользовался совершенно другим словом: бтула. Только в греческом переводе книги пророка Исайи примерно за два столетия до рождения Иисуса альма была заменена Гомеровым партенос, означающим именно девственницу. Таким образом, у евангелистов уже имелись готовое слово и концепция, которая лишь по прошествии еще пары сотен лет стала догмой — и догмой неколебимой: сама мысль о том, что могло быть иначе, всякому, кто был воспитан в католической вере, казалась преступной ересью, вероотступничеством, богохульством, заслуживающим побиения камнями.