Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 91 из 100



— Ну, это ты, Ксюша, лишнее присбирываш, – ворчливо поджала Варуша бледные богомольные губы. – Парня-то за какие такие грехи?! Ежли отец – крутель белого света, дак сын-то за отца не ответчик. А своих грехов не скопил, поди, – и пожить-то, бара, путем не успел. И потом, Ксюша, не тут спросят с нас, не тут и накажут…

Разбухший, как опара на дрожжах, неповоротливый, днями напролет давил парень койку, читал толстые книги, и так иногда дивно заговаривал, так мудрено выплетал мысли, да всё не о земном и человечьем, отчего в деревне стали дурачка бояться.

— Не сам, Варуша, пустобаит – бес в ём лает, – толковала Ванюшкина мать подруге.

— Ну, сразу же и бес, — перекрестясь, заступилась Варуша за рыжаковского парня. – А, может, Ксюша, вовсе и не бес, прости Господи…

— В город бы свозить да окрестить парня. А там батюшка, глядишь, и выгнал бы нечистого…

— Вот это верно, Ксюша. Подскажи Гоше-то…

— Ой, девча, кого буровишь?! Подскажи Гоше… Да выпрет, бара, поганой метлой — кумунис же, да при должности.

— И то верно… — со вздохом согласилась Варуша.

— Разве что с Груней тихонько поговорить, с сестреницей, а потом крадче свозить да окрестить Ревомира.

— От, бара, имечко Гоша придумал парню, хуже собачьей клички. По крещению-то дали б ему новое имя, какое по святцам выпадет.

Соседки напару уговорили Груню, та исхитрилась да крадче от Гоши свозила парня в город и окрестила в церкви, где тот после крещения исповедался и причастился, но имечка другого мать для сына не привезла, старое оставила, убоявшись мужа.

— А имя-то в перву череду и надо менять, — ворчала Сёмкина, когда пила чай у Краснобаевых. — Какое это имя к лешему?! Ревомир…Кличка бычья… Может, от ее и болесь… А по святцам-то, глядела я, Алексей выпадат… Алексей — Божий человек.

3

Денно и нощно читал паренек Библию, прикупленную в церкви после крещения, хотя пьяный Гоша грозился спалить «опий народа», но тут мать горой вздыбилась, и не потому, конечно, что привечала Библию, а так рассудила: чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не дурело, – с крестовой, черной книгой, как дитя с вареным бараньим курдюком во рту, Ревомир надолго затихал.

Когда Иван, провалившись на университетских экзаменах, терся в деревенской газетке, Ревомир был уже совсем не в себе, и мысли его потеряли остатний склад и лад, помутились, порвались, лишь изредка и болезненно вспыхивали самостийными догадками. Однажды принес Ивану письмо, чтоб пропечатал в газетке, — это еще как-то смекнул.

«Я, Ревомир Георгиевич Рыжаков, 1950 года рождения, болею проказой человечества…— от обретенной подслеповатости городил он, словно частокол, корявые печатные буквы. — Врачи отказались лечить. Не знают — от чего. И посылают к профессорам. Но и те бессильны. Состояние мое перешло вначале в черную магию, потом в белую, потом в небесную, потом к самому Господу нашему Иисусу Христу. Многое забыл… Я ненавидел людей. Был Сократом и Чарльзом Дарвиным. Ненавидел отца. У меня выросли черные крылья, и я летал ночью, имел власть над людьми. Потом вернулось утреннее сознание, и пожалел людей. Люди — муравьи, их ест муравьед. У муравьеда черные крылья, толстые рога… Но он бывает незримым и входит в человека… Мне жалко отца — в нем живет муравьед…

Уже нет течения мысли. Впереди — жуткое пространство. Что я написал, сейчас во мне пропадает… Но факты остаются. Я их вычислил. Чем я болел: болел током высокой частоты, болел невесомостью, цепной реакцией, разложением атомов. Болел разных тонов вибрацией и магнитными полями. Болел полным исчезновением тела, кроме головы. Болел головой и сердцем с магнитно-карфиограммной записью. Успел записать…



Я, Ревомир Рыжаков, в человеческом материале рождался несколько раз. Жил еврейским пророком Иеремеем, который носил на себе воловье ярмо, потом родился Иудой Искариотом, что предал Христа и раскаялся, сжигал себя при царе Алексее и патриархе Никоне вместе с протопопом Аввакумом… Вам покажется, фантазер и сумасшедший. Нет, голова моя сейчас работает в неутомляемом ритме. Потом я погиб во всемирном потопе от проказ человечества.

Когда в душе моей родился свет Иисуса Христа, меня рвали черные ангелы, отчего болела голова. Потом я растворился в свете. Боли прошли. Я стал последний из людей, оттого сильный. Я вижу, Черный Профессор с черными крыльями смотрит из Космоса на нашу Советскую Родину. На земле его Кандидаты Наук. Он их Научный Руководитель, и они терзают Родину. Готовят полигон для Черного Профессора. Он опустится из Космоса. Станет, как человек, но будет гений и всемогущ. Будет ходить с именем Бога нашего Иисуса Христа. За ним пойдут муравьи, потому что Черный Профессор покажет чудеса, будет исцелять. Кто не поверит, тем Научные Сотрудники будут пересаживать мозг. Черный Профессор поведет муравьев в бездну, к вечной смерти… Может быть, вы не поверите мне. Мне трудно поверить, потому что я невидим. Меня нет…»

Ум его мерк, и родители уже мало чему дивились, но иногда обманывались редкими просветлениями его рассудка. Однажды мать говорит перед ужином:

— Надо бы в пекарню за хлебом сбегать. Вот-вот сулили свежий хлеб выбросить…

Ревомир, словно разумный, и говорит ей спокойненько:

— Давай, мама, я схожу.

Та, не веря своим ушам, на что-то все еще надеясь, суетливо загоношилась: велела одеть чистые штаны и рубаху, сунула деньги и хозяйственную сумку, потом чуть ли не перекрестила у порога. Убрел парень по хлеб, как путний, да вместо хлеба принес в сетке коровьи лепехи и выложил их на стол.

— Вот, — говорит, — мама, наш хлеб. Еще тепленький…

За такие выходки… мог и не такое учудить… поколачивал блаженного брат Левка, особенно если поблизости не было родителей; и после браткиной выучки ревел христовенький, словно малое чадо, размазывая по лицу слезы и сопли. Может быть, так и дотянул бы Ревомир свой век… мало ли таких кривляется и корчится по деревням… но случилось горе: баловался Левка с отцовским дробовиком, целился ради смеха в своего полоумного брата… и как уж там вышло, Бог весть, но только всадил он в убогого заряд картечи.

За братоубийство Леву засунули в малолетнюю каталажку, а брата тихо погребли. На похоронах Варуша Сёмкина не пожалела медный крест с распятым Спасом, всунула в одервенелые руки покойного; Аксинья же Краснобаева приладила в изголовьице старопечатную иконку, какая досталась ей от свекровки, бабушки Маланьи. Коль до ближнего батюшки триста верст тайгой и степью, отпели его, как могли, древние старухи. А мать Ванюшкина… сам услыхал… тихо присказала на могилках:

— Может, оно и ладно—прибрал Бог убогого. Отмучался и Груню отмучил.

4

Словно брошенная изба, закоростилась сырой гнилью и бледно зеленой плесенью, прохудилась Гошина жизнь; изветшало ее кровельное дранье, и стылые осенние дожди сочились с росного потолка в жилье, капали с тоскливым звоном в подставленные тазы и ведра, отсчитывая остатние дни семьи. Не успели соседи и глазом сморгнуть, как старчески стемнели Гошины хоромы, облупилась, повисла лафтаками краска, защербател палисад, печально скривились ворота и калитка. С ветра пришло, на ветер улетало… От былого хвастливого достатка и след остыл, отчего иные сердобольницы, деланно вздыхая, скорбно разводили руками: мол, нажитое грехом, не устроит дом.

Да и сам Гоша как-то разом постарел …видно стало, что мужику уже далеко за шестьдесят… растерялся мужик, блудя в холодном, бесприютном тумане, и забывался в одиноких, затяжных и мучительных запоях. А тут и Груня, в отличии от мужика, еще цветущая бабонька, тоже привадилась к выпивке, да, если верить деревенским сплеткам, исподтишка грешила с мужиками – то, вроде, с Хитрым Митрием, то, будто, с Петром Краснобаевым. Ну, да никто не видал, никто за ноги не держал, – баба ушлая.

Мать, пока еще взнуздывая ревность… не зажигала свечку в Груниной опочивальне… переживая за сестреницу, не зная как и подсобить в такой беде-бединушке, то жалела, то костерила Груню в разговоре с отцом: