Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 63



В контору, хлопая дверью, стали заходить посетители. У счетовода сразу же окаменело лицо. Он придвинул к себе поближе книгу и, осторожно стряхивая чернила с кончика пера, стал выводить неторопливо ряды цифр.

Завхоза обступили коммунары с разными делами. Завхоз выслушивал и невозмутимо отвечал на вопросы, подписывал бумажки, шутил.

Иные из коммунаров заходили в контору так, без всякого дела. Они усаживались на длинной скамье, стоящей у стены, курили и мирно беседовали.

На длинную скамью у стены, у самой двери, уселась Марья Медведева, власова жена. Она выждала, пока завхоз управился с посетителями, с делами, и подошла к нему.

— Что скажешь, Марья Митревна? — осведомился завхоз.

— Выпиши ты мне, Андрей Васильич, мучки с пудик!

— Пошто не ходишь в столовую? Без возни бы, без стряпни. Ребята-то твои ходят?

— Непривышна я!.. — смутилась Марья. — Ребята ходят.

— Коммуна! — внушительно вмешался счетовод и потряс какой-то ведомостью. — Это слово сурьезное! Все общее и никаких отличий. Раз положено в общей столовой питание получать, то и получай! А то лишние записи и лишняя работа счетоводству конторы!

— Выпиши ей ордер, товарищ Маркедонов! — коротко и сухо сказал завхоз, перебивая счетовода. — Выпиши пуд за апрель!

— Шестнадцать килограмм! Пора бы отойти от старого! — буркнул счетовод и написал ордер.

Марья взяла бумажку, кивнула головой завхозу и пошла к двери.

— За своим хожу! — сумрачно заметила она, берясь за скобку двери. — У коих ни горсточки не взяли, а у нас двенадцать мешков!

В те три дня, в которые Влас бился на сходах против колхоза и требовал, чтоб туда шли только желающие, а не всем селом сплошь, деревня решила не только о колхозе, но шагнула сразу дальше: постановили образовать коммуну

— Назовем ее, товарищи крестьяне, примерно, так: «Заря коммунизма»! — предложил городской уполномоченный.

Но об имени коммуны вспыхнул горячий спор. Посыпались предложения:

«Дружная семья»!

«Крестьянская победа»!

«Светлая жизнь»!

Васька с Балахни, размахивая возбужденно руками, прокричал:

— Давайте назовем: «Самосильный Бедняк»!

Над Васькой посмеялись, и после криков, пререканий и споров назвали коммуну:

«Победа коммунизма».

Первые недели жизни «Победы коммунизма» были суматошливы и шумны. Сносили и свозили в общее пользование машины, плуги, инвентарь. Сгоняли в общие дворы скот. Налаживали столовую. Устраивали контору.

К Марье в первые дни пришли и сказали:

— Ну, Медведиха, налаживайся на житье в коммуне! Твой-то ушел, не глянется ему. А ты, женщина, поступай, как все!

Марья затаила в себе обиду, но вошла в коммуну. Она решила, что все равно деваться ей некуда, что все равно хозяйство будет порушено, и, всплакнув, сказала ребятам:

— Пропадем мы без Власа... Запишемся, бать, ребята, в этую коммуну. Хлебнем горя!

Ребята — тринадцатилетний Филька и почти-невеста — семнадцатый год пошел — Зинаида — легко согласились с матерью. Но когда мать обеими руками отмахнулась от столовой, боясь расстаться с печкой и горшками, стыдясь соседей и кумушек, то и мальчишка и девушка, оба решительно заявили:



— Все ходят туда! Почему мы хуже других? Да там и весельше!

— Весельше?! — вспыхнула мать. — Вроде трактира!

— Там все! — повторила настойчиво Зинаида. — Подружки.

— Ну, как хотите! А я дома буду. Не могу я...

И Марья и не заглянула в столовую, а стала приходить в контору за ордерами на продукты, хлопотала попрежнему у печки и вздыхала о прошлом домашнем уюте, о семье, которая разваливается, о Власе, не подававшем о себе никаких вестей.

Изредка к Марье забегала Устинья Гавриловна. Старуха сразу пожелтела, одрябла, сделалась суетливой и настороженной. Она со дня на день ждала, что коммунары выгонят ее из той хибарки на Балахне, где дали ей временный приют. Она прятала глаза и избегала встреч и разговоров с односельчанами.

У Марьи она немного отходила, согревалась душою: с Марьей могла она свободно выплакать наболевшее, высказать то, что камнем залегло на сердце. Ведь и у Марьи, как и у нее, мужик ушел куда-то безвестно, ушел от плохой жизни, от дурных людей, от злых и несправедливых порядков и законов!

— Ничего, Марьюшка? — спрашивала она, приходя. — Никакой весточки?

— Нет, Устинья Гавриловна, ничегошеньки! Уж так-то мое сердце изболелось! Уж так-то!..

— Беды! И мой, как в воду канул! Сыну письмо посылала, от сына про отца никаких известий... И сын Петя тоже не сообщает.

Петя, сын Устиньи Гавриловны, жил в городе. Два года назад его вычистили из вуза, и теперь он где-то как-то устраивался и писал родителям очень редко. А с тех пор, как отца раскулачили и он ушел из деревни, Петя и вовсе перестал писать.

Устинья Гавриловна, жалуясь Марье на свои горести, о сыне выражалась осторожно и извинительно:

— Нельзя ему, слышь, с нами поддоржку иметь. Портит это ему в жизни... Вот тогды ошиблись мы с ним. Надо бы для видимости откачнуться ему от нас, вот он бы, может, и ученье окончил! А мы по глупости да с неопытности и не сообразили!

Однажды Устинья Гавриловна пришла к Марье возбужденная, тая в себе какую-то с трудом скрываемую новость.

— Объявился? — нетерпеливо и ревниво («Вот у людей все по-хорошему! Не то, что у нас!») кинулась к ней Марья.

— Нет, не объявился. Не то... Письмо от Пети пришло. Через добрых людей. По совести сказать, неладное пишет, обидное, а выходит — все к лучшему... Отказался Петя от нас!

— Отказался? — изумилась Марья. — Как же так?

— Через газету. В газетке пропечатал, что отказывается от родителей, потому, грит, они кулацкого звания... Обидно, конечно, ну, все-таки, слава тебе, господи, бать, теперь ему ход будет в жизни. Перестанут притеснять!

— Ох, горюшко-то какое — исполнилась Марья жалости к Устинье Гавриловне. — От родителей отказывается! Родное дите!?

— Да ведь для видимости! — успокоила Устинья Гавриловна и снисходительно, как взрослый в разговоре с малышом, несмысленышем, усмехнулась: — Наш Петя душевный. Он от нас не откачнется всамделе.

Марья посмотрела на старуху и широко раскрыла глаза. Марья недоумевала. Удивленно разглядывая Устинью Гавриловну, она старалась вникнуть в ее слова, старалась что-то понять, но не могла.

Она не понимала — как это у Устиньи Гавриловны сердце не болит за поступок сына, отрекшегося от родителей, всенародно заявившего, что он не признает их больше своими родными?

И Марья впервые по-настоящему задумалась об Устинье Гавриловне, об ее Никаноре, о всей ее родове.

Марья по-настоящему только теперь впервые задумалась о Никаноре и об Устинье Гавриловне.

Когда жизнь влеклась однообразно и привычно, когда жизнь простиралась от поскотины до поскотины, вымеренная привычным и однообразным трудом, когда каждый день бывал похож на предыдущий и сегодня было как вчера и как завтра, — думать о соседях не приходилось. Знала Марья, что у Устиньи Гавриловны дом — полная чаша, что никогда никаноровские не знали ни в чем неудачи. Знала, что многие работали на Устинью Гавриловну и на ее семью и что сама она трудилась совсем мало и только ростила и холила свое рыхлое тело. Но Марья считала, что в жизни так уже и положено: одни богаты и ни в чем не нуждаются, хотя и не работают, а другие сохнут на работе и голодают. И не могла взять в толк Марья, когда при ней, вспыхивая жгучей злобой, кто-нибудь из бедноты, из балахнинских жителей орал про Никанора:

— Кровопийцы! На нашей кровушке жиреют! Нашим потом живут!.. Грабители!

— Какие ж они грабители? — огорчалась она. — Они с умом живут. Чисто. Им удача идет. А ежели на них люди работают, так не задарма же! Им польза, да и люди кормятся, питаются коло них!

И когда пошло раскулачивание, и деревня перетряхнула все добро у Устиньи Гавриловны и, перетряхнув, ахнула от обилия и богатства кулацкого двора, Марья пожалела Устинью Гавриловну. Марья пожалела, что вот разоряют богатое, крепкое, со всех сторон по-хорошему и умно налаженное хозяйство. Правда, у нее где-то далеко-далеко в сознании шевельнулась остренькая зависть к Никанору и его жене, которые сумели сколотить себе такое добро. Но жалость к обиженной Устинье Гавриловне пересилила эту зависть. С широко раскрытым, переполненным жалостью сердцем пришла она к старухе на Балахню. И тут они обе поплакали досыта.