Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 63



И. Гольдберг

Жизнь начинается сегодня

Роман

Глава первая

Дым простирался низко по земле, как отвергнутая жертва Каина.

Ветер свирепел и носился ошалело над пустынными стынущими полями.

Голые деревья гнулись и стонали.

Влас стоял на опушке леса и глядел вдаль. Он видел низко стелющийся дым, видел обнаженные, еще мертвые поля, покачивающиеся деревья. Видел привычные, знакомые дали. Мохнатые брови нависали у Власа над глазами, и взгляд его прятался под ними. И взгляд его был наполнен холодною и упорною тоскою.

Дым стелился по земле.

Влас знал, что назьмовые кучи зажжены на полях его вчерашними соседями и друзьями. Вчерашние соседи и друзья, думал Влас, отступились от него, предали его.

— Куды докатитесь? — громко сказал Влас полям, тяжелому дыму, узкой полоске леса и скрывшейся за ним деревне.

— Что с вами станет? — прибавил он и отвернулся.

Весна была молчаливая и злая.

Оплывшая Устинья Гавриловна, позеленев от злобы и ужаса, стояла в стороне и глядела:

— Ах!

Пеструху выводили из стайки. Чужие люди писали о ней что-то на бумагах.

Чужие люди, улыбаясь, сказали:

— Хороших кровей. Породиста!

И нужно было стоять молча в стороне, сцепив пальцы, сжав губы. Молча, чтобы не взъяриться, не прорваться в крике, в вопле:

— Грабители!.. Грабители!..

Вывели со двора карего, трехгодовалого. У него шерсть, как шелк, он поблескивал живым, горячим, играющим телом. Карий вытянул шею и ткнул теплой мордой в того, кто вел его в поводу. А морда у карего гладкая, нежная, и он любит, когда его треплют и щекочут по губам.

Вывели, — а она упиралась и не хотела итти, — Пегашку. Стригунок, взбрыкивая желтенькими копытцами, проскочил вслед за нею и тонко проржал. И стригунка было жалко, как родное, как кровное детище. Стригунка стало жалче всех.

Выводили, выводили. Гнали мимо, на широкую улицу. А на широкой улице гудел народ. И кто-то восхищенно и изумленно охал, и кто-то смеялся. И было страшно от этого смеха.

Солнце висело в серой и холодной высоте — тусклое и нерадостное. Метался беспощадно, беспокойно и изменчиво сухой ветер.

Под тусклым и нерадостным солнцем бледно заиграли отшлифованные землею лемехи и диски. Ветер зазвенел сталью и чугуном затарахтевших по настилу у ворот машин. Катились на улицу, туда, к чужим и враждебным людям, жнейки, грабли, новенькие плуги. С трудом протаскивали громоздкую молотилку и долго возились вокруг нее хозяйственно и дружно. Ухали, смеялись.

Выводили, выносили, выкатывали со двора все добро. Все добро!



И кровь у Устиньи Гавриловны в сердце кипела огнем. И злоба укладывалась навсегда.

Наличники на окнах были резные, крашеные. Над крыльцом широко, просторно и гостеприимно нависала крыша. Точеные столбики весело поддерживали эту крышу. На опрятном дворе, обставленном амбарами и кладовыми, желтели дорожки, а от тесовых ворот до крыльца вел дощатый тротуар.

Устинья Гавриловна любила в перевалку, степенно прохаживаться по тротуару, выходить за ворота и оглядывать улицу. И видела она там бегущую по обе стороны деревню, серые избы, пыльные деревья, свешивавшиеся через жердяные изгороди, и голоногих ребятишек, вяло копошившихся в пыли. И видела Устинья Гавриловна на широком въезде в деревню, вправо от себя, деревянную колокольню церкви, облупленный шпиль и потускневший крест. И всегда Устинья Гавриловна хозяйственно крестилась, отмечая про себя: «Наша церква!».

Никанор был бессменным церковным старостой и правил церковью вместе с попом Гамалиилом безраздельно. И в праздники, когда Устинья Гавриловна со стряпухой Аннушкой управлялась с пирогами, Никанор приводил к столу попа, и на столе было радостно и благолепно от обилия и от чистого гостя.

Порою Никанор зазывал в праздник вместе с другими односельчанами соседа Власа.

Про Власа Никанор Степанович говаривал:

— Не в пример протчим, мужик крепкий да гордый! Ему бы малость капиталов — обосновался бы он широко! Ну, нехватает!

Влас, действительно, был горд. Он хозяйственно и не покладая рук правил своим небольшим хозяйством, своим крестьянским добром. Был жаден на работу, на землю. Всякая мелочь в его хозяйстве была у него на счету. Его лошадь всегда была в исправности, его скот — две коровы с телком и несколько овец — сияли чистотой и сытостью. И хлеб на его полосках стоял густою щеткою.

Власа знали и ценили в деревне, как работягу и как исправного члена общества. Только иной раз кто-нибудь незлобиво посмеется над ним за-глаза:

— Ох, и жаден Медведев до земли! Он бы ее, кажись, заместо хлеба ел! Работу да землю пуще бабы нежит!..

Балахня — та часть деревни, где испокон веков ютилась беднота, — знала, пожалуй, лучше других Власа. С Балахней Влас дружил. Но дружил как-то ворчливо и с попреками. Балахонцам Влас не раз выговаривал:

— Этта што? Этта разве хрестьянство?! Да вы что, язвенские такие, на ноги не подымаетесь?! Обстраивать жизнь надо ладнее!

И балахонские мужики или смущенно отсмеивались, или вспыхивали:

— Не шабаршись!.. Нам, обожди, только зацепку дай!.. Только зацепку дай, дак мы не хуже других развернемся!..

В восемнадцатом году Влас уходил в тайгу партизанить. Две роты красильниковцев, три дня простоявшие в Суходольском, напоили его злобой и негодованием. Он вытащил из-под амбара винтовку, снарядился по-таежному, по-охотничьему и ушел привычной звериной тропою в укромную тишину тайги.

Месяцы, опаляющие, кровавые месяцы, бродил он вместе с другими мужиками по тайге, скрадывал, выслеживал вражеские отряды, делал набеги на железнодорожные станции, портил пути и бил, бил из верной винтовки врагов.

— Земля! — горел он в часы затишья у костра, когда бойцы устало курили прошлогодние листья и траву вместо махорки, и думали о вчерашнем, о домашнем, о привычном.

— Земля! Моя она!... Слободная!.. Я ее своими вот этими руками первернуть могу. Мне только дай ее! Не мешай!..

— Земля!.. — вспыхивал кто-нибудь из товарищей, заражаясь власовым возбуждением. — За что и бьемся!..

И Влас, облегчив свою душу гневным порывом, мечтательно и примиренно говорил о том, как можно, если нет помехи и препон, разворотить землю, обласкать ее трудом, заставить ее обильно и легко родить. В серых глазах его тогда плавились тихие искорки. Серые глаза его видели тогда за пляшущей и безвозвратно умирающей в вышине огненной пылью костра густую, бархатную чернь земли, тщательно причесанную бороною. Видели зыбкую, густую заросль пашни, бурое, тусклое золото зреющего и томящегося под солнцем хлеба, марево над полями и живой, горячий и пахучий ток вспыхивающих сверкающей пылью зерен. Видел золотое обилие хлебов, обставленный хозяйственными и обширными службами двор, веселый и сытый скот, высокие остожья соломы на гумне и радостный трудовой гул над избами, над ладонью, где стрекотали молотила, где выколачивалось ядреное, спелее, рассыпчатое зерно.

— Отобьемся, — мечтательно говорил он в угрюмое и задумчивое затишье, прильнувшее к костру, к товарищам: — отшибем гадов и ворочаемся по домам, к роботе! К роботе, ребята!...

И твердым, сочным и исполненным веры и силы и мужества было это его:

— К роботе!

В восемнадцатом году, истомленный огневой страдою, исходив по тайге не мало горячих и тяжких дней по затаенным, украдчивым тропам, Влас накопил в себе мужичью жадность к земле, нетерпеливое ожидание мирного труда, неутолимую жажду спокойного хозяйствования.

И когда остатки колчаковцев сгинули где-то за Байкалом и можно было вернуться ко дворам, к стылой, заброшенной земле, Влас накинулся на работу как полоумный, как одержимый. Работы было много, хозяйство пришло в упадок. Хозяйство надо было подымать, спасать. Влас вошел в работу целиком. Его оторвали было, выбрав в сельсовет, но год работы в сельсовете был для Власа мучительной, ненужной обузою, уводившей его от земли, от пашни, от двора. И на следующий год он уже не пошел служить обществу. Никуда не пошел, ни на какую общественную работу, — без отказу отдал себя своему хозяйству, своему крестьянствованию.