Страница 2 из 63
И в результате жадной и упорной работы земля стала приносить плоды. Обласканная и обихоженная неустанными и тщательными трудами, Власу она принесла много плодов. Хлеб в его амбаре заполнил все сусеки. Хлебом Влас стал богат.
И вот тогда-то за этим хлебом пришли. Ничего не спрашивая, не допытываясь, каких усилий и мук стоил он Власу, сказали:
— Сдавай, Медведев, государству!... Рабочим!
Влас потемнел, но безропотно повел пришедших в амбар.
— Вот он тут, весь! — тая в себе огорчение и холод неприязни, показал он.
— Не прячешь? — усмехнулся кто-то из сельсоветчиков.
— Я не прячу! — с гневной обидой крикнул Влас. — Моего такого характеру нет, чтоб прятать!.. Весь он тут, хлеб!
— Он не спрячет! Нет! — подтвердила сельчане. И крепче и уверенней всех подтвердили балахнинские жители.
В те годы многие вывозили хлеб тайком из амбаров, прятали его по ямам, хоронили от властей, от государства. В те годы у зажиточных, оборотистых и крепких мужиков закипала густым хмельным, бурлящим наваром злоба на новых правителей — за разверстку, за отобранный хлеб, за вывозимое со дворов богатство. В те годы в деревнях острее и обнаженней пошел разлад: откололись от деревни, от мира богатеи, приобретатели, кулаки, стала шумливей, смелей и горластей беднота. И беднота, голь рваная, наседала на богатеев, шныряла по дворам, по амбарам и по гумнам, выволакивала спрятанное, утаенное. Беднота, скатившись с грязной, обтрепанной, неустроенной Балахни, потрясла озорно, крикливо и беззастенчиво совсем уж было наладившийся по-хозяйственному и почти по-старому, домовитый уклад крепких, оборотистых мужиков.
Влас в те годы однажды сцепился с мужиками за Никанора. Влас видел, как вытряхивали у мужика, у соседа, весь урожай, а урожай был обильный и богатый. И Никанор, перекосившись от злобы, от жадности и от страха, кричал на балахнинских ребят, которые суетливо нагребали в мешки пахучее зерно:
— Не вами нажито, окаянные! Не вами!
— Всамделе! — просунулся тогда вперед Влас. — Пошто зорите хозяйство? С чем мужика оставите? Чем он оборачиваться станет?
— Он обернется!
— У его в ямах еще не столько набуровлено!...
— Жалко, не знаем, недотакались, игде его ямы!..
— Жалко!.. Тряхнули бы напрочь!
Кто-то с обидной снисходительностью, словно прощая Власу его непонятливость, посоветовал:
— А ты отступись от этого дела, Егорыч!
— Не мешайся!
— Не мешайся!
Влас обиделся. Он вскипел. Ему казалось, что он правильно вступился за попранную справедливость, за напрасно обиженного человека:
— Человек наживал, а вы его в дым пускаете! Сами, небойсь, не умели наживать, непривычны!
Мужики особенно балахнинские, взбурлили, взъярились:
— Нашим горбом наживал!.. Нашим!..
Влас ушел под градом упреков и злых и обидных выкриков. У Власа обида за Никанора, а пуще того на то, что вот не считаются с ним, Власом, с его мнением, с его словом, — засела глубоко в сердце. Обида эта часто потом вспыхивала и разгоралась в нем все острее и жарче.
Но вот по стране прокатилось новое. Непривычное слово прочно зареяло над деревней. Непривычное слово врезалось в жизнь, как сокрушительный снаряд. Взрывая, взрыхляя, опустошая старое и расчищая место для нового.
Влас, услыхав это непривычное слово и кой-как уразумев его смысл, задумался.
— Колхоз... — покачал он головою. — Это, выходит, примерно, так — я буду работать, поты проливать, а лодыри и пьяницы от трудов моих все себе забирать станут!.. Не пито, не едено, подай им все!.. Сла-авно!..
А Балахня, в которую метил свои злые слова Влас, неуемной бурливой оравой приходила на собрания и единодушно, захлебываясь радостью и разбрызгивая веселую удаль, требовала, приказывала:
— Колхоз!.. Даешь колхоз!.. Чтоб всем!.. Окромя кулаков, всем в колхоз!...
— Я не согласен! — негодуя против балахнинцев, упирался Влас. — Моего согласия нет на это! Не желаю трудами своими на шантрапу трудиться!... Я до работы жаден и не боюсь ее, а вот хотя бы ты, Васька, ты — лодырь и горлапан! Выходит, что я на тебя должен работать, коли все обчее будет? Нет!...
— Нет, говоришь? — весело и задиристо ввязался в спор Васька. — А тебя и не спросют! — И разжег Власа до ярости.
Два передних зуба у Васьки были выбиты, и рот у него темнел черным зиянием. Два передних зуба у Васьки были выбиты тогда, когда его однажды поймали возле чужих амбаров с полмешком ржи. И беззубый оскал васькиной усмешки пуще всего озлил Власа. Озлил до бешенства, до одури.
— Воры!.. — кричал он. — Достоверные воры в этот колхоз ваш в первую голову налезут! Им там, видать, лафа будет!.. Ну, не желаю с ворами!..
— Не желаешь, твое дело, Медведев! — подзадоривали его. — Твоего согласия, брат, никто и спрашивать не спрашивает. А вот постановлено, чтоб всем, которые достойны, так против общества не попрешь!
— Не желаю!
— А попрешь супротив, так не закайся! Не посмотрим, што да как!...
Испепеленный гневом и возмущением ушел Влас с этого собрания. Дома с горечью оглядел свое добро: крепкую недавно наново перекрытую избу, свежесрубленный амбар, стайку и завозни, где мычал сытый скот. Пасмурно вошел в избу и в сердцах поделился своими огорчениями с женою:
— Кончают спокойное житье!
— Да как же это, Егорыч?
— Как!..
Влас отошел от жены и издали, из угла, кидая слова, как мерзлые комья, как камни, рассказал о колхозе, о том, что деревня с ума сошла, о том, что хозяйство теперь в окончательный раззор пойдет. Рассказал о том, что при колхозе, при новых порядках свалят отныне в одно, в одну кучу настоящего, трудолюбивого хозяина и шантрапу, и будет шантрапа, вроде Васьки балахнинского, заправлять всем делом, в каждую дыру лезть, каждую былинку перетряхивать.
Власова жена испуганно слушала мужа, и от его слов лицо ее тускнело, губы складывались в горькую, удивленную усмешку, на лбу собирались мелкие борозды морщин.
— Дак мы же хозяева своему добру?! — полувопросительно воскликнула она. — Налоги да обовязанности отдаем сполна, неужто этого, Егорыч, мало?
— Мало! — отрезал Влас. — Идут новые порядки. Порушение жизни!.. Всем, вишь, селом порешили старое житье на-слом, на порушенье пустить!.. Всем селом в колхоз этот самый, в коммуну войти установили!.. Балахня это вшивая заправляет!
— А ты как? — встрепенулась жена и озабоченно и выжидающе уставилась на Власа.
— Я!?.. — Влас шагнул к столу и звонко шлепнул ладонью по столешнице. — Я ни в жисть! Не пойду!
— А коли заставят, Егорыч? А коли принужденье выйдет?
— Ни в жисть!..
Как только никаноровское хозяйство пошло в общественный колхозный фонд и еще до того, как пришли и забрали дом и выселили семью куда-то на Балахню, сам Никанор незаметно скрылся из села.
Устинья Гавриловна на приставанья соседей и сельсоветчиков, пришедших разыскивать Никанора, плаксиво, но упорно отвечала:
— А хто ж его знат? Ничего не сказал, ну ровнешеньки ничего! Ушел куды-то незнаемо!
— Сбежал, стало быть?
— К чему ж ему в бегах быть? — обижалась Устинья Гавриловна, отводя взгляд в сторону. — Кабы он в чем виноватый, а то...
Никаноровский дом взяли под общежитие. В большой чистой горнице устроили красный уголок. Запестрили стены плакатами, картинками, лозунгами. На обширный обеденный стол набросали в беспорядке книжек и газет. Широко раскрыли двери, над которыми повесили самодельную вывеску.
И двор, по которому еще недавно вперевалку, хозяйственно и гордо прохаживалась Устинья Гавриловна, зарокотал, зазвенел ребячьим гомоном и криком.
В дом, в жилую половину его, вселили самых захудалых, самых грязных балахнинских обитателей. И самые захудалые, самые грязные балахнинцы расположились в никаноровских горницах как у себя дома, словно были они век тут хозяевами.
Устинья Гавриловна, пришибленная и раздавленная свалившеюся на нее бедою, пришла к Власу: