Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 31



Витя вылакал из горла остатки.

– Куда везете девушку нашу?

– Девушку! Вся в морщинах! Шлюха пропитая! Куда-куда! На Ульянова!

Нефтяные космы качнулись, мазнули по полу.

– Вы – психбригада, – весело сказал Мишка и громко, как ребенок, заплакал навзрыд.

Колька Крюков тоже плакал, сгорбясь у телефона, закрыв лицо ладонями.

– Я сегодня обручальное кольцо в ломбард заложил, – прогудел Дубов. – Чтобы водки к столу вам купить. Пантера меня убьет.

– Вам? Себе! – крикнул Витя. – Ты ж тоже пил! Со всеми! Или – глядел?! А с Пантерой что, еще не развелся? Бросай ее к шутам! Скандалистку! Селедочки хошь? Или не хошь?

Черная лаковая туфля исчезала за притолокой. Шевельнулась нога. Дернулась. Рванулась. Крепко держали мастера скручивать руки, выламывать, как цыплятам табака, ноги. Огонь догорал в печи. Холст дотлевал на полу. Мишка Виденский гладил себя по животу, по прожженной рубахе, слезы мелко, быстро, золотыми летними букашками, ползли по лицу, по дорогам морщин.

– Коля!.. Коля!.. Ведь ее… туда…

– А! Куда Макар телят…

– Все там будем…

– Э-э-э-эх, ребя… художнички… задохлики… Для того ли воевали?!.. чтобы так… Выпьем!

– Выпьем…

– Да уж выпьем, что ж…

Водка лилась в длинный старинный, с отбитым краешком, длинно, извилисто, черной молнией по снежному хрусталю, треснувший бокал сначала громко журча, бодро, счастливо, живо, потом медленно, потом все медленнее, медленнее, медленнее. Капала. Цокала. Звенела. Таяла. Забивались серебряные пьяные гвозди. Утихала. Умирала. Испарялась.

Улетала.

Несли по лестнице, все вверх и вверх.

Лестница прямая, а будто винтовая.

Голоса доносились издалека. С того света. Этот свет мигал, гас и опять разгорался. Тот – молчал, изредка тусклыми дальними голосами вспыхивая.

Манита повернула голову. Шея хрустнула. Мир закружился. Щекой ощутила пахучую хлорную холстину носилок.

И здесь холст. Все на свете холст. Зачем холст? Затем, чтобы натянуть и малевать. Доколе хватит сил. А не хватит – падай под мольбертом, как собака, вой и засыпай.

– Спать, – сказала сама себе трудно разлепленными губами.

Губы снова склеились. Веки смежились. Хмель выходил медленно, с трудом, вылетал пьяной ангельской душой, качался перед застывшим ледяно лицом.

Голоса наплывали и сшибались: «Эту?!.. В восьмую!.. нет, в девятую давай! там место есть!.. Повязки с левомеколем!.. Ожоги!.. Нет, не суицид!.. Волосы ей подбери!.. наступишь… шевелись!.. пяться!..»

Санитар, квадратное стальное лицо, открыл дверь в палату тощим задом. Ее на носилках внесли, как во гробе. Вытряхнули из носилок на койку, мешок с мерзлой картошкой. Панцирная сетка коротко и звонко лязгнула. Будто койка клацнула зубами, принимая ее, живую, свежую.

Еще не знала: притащили ее не в дом – на корабль. Не на палубу. В трюм. Узкий, длинный, огромный страшный корабль красного кирпича. Нос острый, хищный, торчит на углу двух старых стылых льдин-улиц, не перекрестке нищеты: черные лужи зимой застывают, и по жестким черным пластинам катится народ, да не народ, а черные ледовые сколы, а в дешевых пальто и дворницких стеганках каменные ребра, а обветренные швабры вместо лиц, медленно метущие вечную белую бесконечную палубу, чтобы – от незримого Капитана – в дырявую бескозырку – копейки получить.

А богатая публика на Корабле едет? Плывет, а как же, плывет! Роскошные павы в выдрах и соболях. Важные товарищи во френчах и галифе. Да только не видать их – на верхней палубе они, и надо круто задрать нищую рожу, чтобы таких атласных павлинов в подробностях разглядеть. Довольно и того, что мы, сколотый лед, знаем о них: о тех, кому нас, льдины, бросают в бокал шампанского, в горделивый, богемского стекла, фужер.



Не знала: плывет Корабль молча, мрачно. Рассекает носом время и зимний наждачный воздух. Ноздри слипаются. Кости чувствуют холод, и рука чугунная, и ногу не поднять, чтобы сделать шаг. Лежи! Не гляди. Нет, открой глаза. Чуть качает. Плывем? Плывем.

Ресницы дрогнули. Манита поняла: ее глаза выплыли из-за черного забора ресниц и поплыли сами, без спросу, свободно. Превратились в жидкую соль, в стыдную боль. Чугунная рука медленно поднялась и закрыла лицо. Ей было стыдно, что она плачет.

– Товарищи… эй… Мишка… Вовка!.. Колька… где я?..

Выгнула спину. Хребет едва не сломался от боли. Опять напуганно, зверино вжала лопатки в тощий матрац. Поскребла ногтями: под ней простыня крахмальная. Чудо из чудес. Как в заграничном отеле. Скосила глаз: на углу подушки – на наволочке – черные овальное клеймо. В кляксу слились буквы. Не прочитать.

Нет, не заграница: русская вязь.

Казенный дом. Казенный Корабль.

Исправная тут кастелянша. И прачки трудятся, для них в трюме прачечную по последнему слову оборудовали; белых ручек не щадят, содой их жгут, в жгут наволочки и пододеяльники крутят, злобно отжимают.

Все работают, одна ты…

Из углов глаз весело выкатились слезы. Перо подушки жадно проглотило их. Мокрое пятно под скулой. Зато линзы радужек очистились, и зрячие зрачки полетели вперед. Наткнулись на решетку. Решетки на окнах. Решетки на дверях!

Тюрьма. Плавучая тюрьма. Чугунный трюм. Отец тебе так все и предсказывал. Пальцем тряс перед носом твоим.

Давно оплакал тебя, дура!

Дура. Дура. Дура. А Корабль-то плывет. Плывет себе и плывет. Не останавливается. Не поворачивает назад.

В тюремный трюм вбежали две обезьяны. Одна белая, другая черная. Обе мохнатые. Подпрыгивали высоко. В лапах, в уродливо скрюченных шерстяных пальцах держали: одна – погремушку, другая – живую лягушку. Белая высоко подняла погремушку, тряханула ею, далеко, по всему скользкому мрачному трюму, по листам грязного железа со звездами заклепок, по дальним мышиным углам раскатился звон, гром, грохот. Черная свернула круглыми глупыми злыми глазами. Черная лава взорвалась, вылилась на косматые щеки. Обезьяна выставила лягушку вперед, подняв обеими руками над головой, и резко рванула тельце за лапки в стороны. Она разорвала живую лягушку у Маниты на глазах.

Манита зажмурилась. Поздно. Она запомнила навек, как дергались влажные лапки, две лягушки вместо одной, в крючковатых пальцах ржущего черного чудища.

Отвернуть голову! Уткнуть в подушку!

Уткнулась носом в чернильную печать, похожую на черный огурец. Дышала пухом, слежалыми перьями, запахом старой, вытертой верблюжьей шерсти, чужой подсохлой мочи, чужой засохшей крови. Что невозможно было отстирать – не отстиралось. Даже в ста порошках. В крутом кипятке.

– Брысь отсюда! Гадины!

На пороге трюма появился мохнатый гигантский павиан. Она увидела его и с закрытыми глазами. С башки у павиана свисал колпак с шестью бархатными клювами; на конце каждого матерчатого клюва болтался золотой колокольчик. Павиан не шел, а прыгал. При каждом его прыжке колокольчики на колпаке заливались безудержным птичьим клекотом.

Манита распахнула глаза. Удивилась: внутри видела, и снаружи то же.

«Как я вижу все. И рентгена не надо!»

Страшный громадный павиан допрыгал до Манитиной койки. Поднял лапы-руки. Голые ладони точили красный свет. Нос горел лампой. Грязная желтая шерсть свисала с локтей. Под брюхом мотались красные флажки.

«Он зовет меня на демонстрацию?! Мне рано! Я же еще ребенок!»

Павиан сделал еще один, последний прыжок. Стоял вплотную к ней. Не дышать! Не вдыхать смрад! Ему подпалили шерсть! Его не моют в лохани синим мылом!

Медленно, крадучись, не шли – высоко взбрасывали сонные, хитрые ноги, как во сне, изгибались, наклонялись бредовым маятником, подползали к павиану двое: слева женщина, справа мужчина.

«Наконец-то люди».

– Люди! Помогите мне! Он съест меня! Видите зубы?! Пасть?!

Люди обернули к ней, кричащей, лица, и Манита поняла: кто в юбку одет, мужик, а кто в штанах, баба. Баба засучила рукава. Медленно, тщательно заворачивала, подтыкала ткань, скручивала в колбаску. Вот уже колбаска вышел локтя. Руки голые, мускулы мощные: ручищи, такими и дрова рубить, и волков душить. На медведя с ножом ходить.