Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 31



Или людей в тюрьмах расстреливать: в упор, в затылок. И чтобы алые пятна разбрызганной взорванной плоти – салютом на голой несчастной стене.

А мужичонка – заморыш. Смурной, общипанный, затравленный, затюканный; зыркает исподлобья; юбчонку не себе нелепо поправляет – стыд берет его, что он в бабьем наряде, а кто его нарядил? А она и нарядила, гром-баба: лошадью ржет, подмигивает!

Потоптался и тоже обшлага рубахи закатал. Руки волосатые, кость тонкая, сквозь кожу светятся синие ручьи сосудов. Голодные щеки вобрались внутрь лица, очерчивая тяжелую челюсть. Плохо тебя кормят шут!

«Шут. Да, он шут. Сейчас колпак с павиана сорвет и на себя напялит».

Мужичонка, путаясь в юбке, рванулся к павиану, запустил крючья пальцев в его шерсть. Павиан завизжал пронзительно. Другой рукой мужичишка сдернул бархатный многоухий колпак и нахлобучил себе на затылок. Тряхнул головой! Зазвенели колокольчики!

Колокола. Надвинулись. Увеличились. Помощнели. Нависли. Загудели.

Гул заполнил весь трюм, а наружу не мог вырваться.

И трещало, трещало снаружи: лед царапал борта Корабля.

«Сейчас льдина острая бок пробьет. И вода хлынет в трещину. В пробоину. В дыру».

Гром-баба цапнула павиана за плечи, ударила его ногой в живот. Зверь коротко визгнул и упал. Серое, быстрое метнулось от железных дверей. Крысы вонзили зубы в шерсть, в мясо. Тащили. Тянули. Рвали.

Манита глядела. Тошнота подкатила. Она судорожно глотала слюну. Мужичонка торжествующе поправил на голове гудящую грозовую скоморошью шапку. Густой гундосый гуд волнами катался по трюму. Качка усиливалась.

– Уберите этого! Рубашку ему! – крикнула гром-баба и подтянула штаны, и крепче затянула армейский ремень с медной бляхой. – Да чтобы лямки не порванные были! Хорошенько там проглядите! А тут новенькая! Шевелитесь, уроды!

Уроды. Уроды.

Это те, кто родится, теперь и сейчас; это те, кто уже родились.

Значит, она тоже – урод.

Нет, она – новенькая.

Баба в штанах обернулась к пустому листу железа с тысячью заклепок и крикнула, и железо обратно швырнуло эхо:

– Аминазин! Быстро! Две ампулы!

Снаружи, с далекой палубы, глухо и бедно донеслось, ледяной бабочкой допорхало:

– У нас шприцов кипяченых нет!

– Хрен с ними! Давай грязные! Не сахарная! Не растает!

Над ней наклонилось иное лицо.

Тигр скалил зубы. Черно-белый. Полосатый. Полоса снежная, полоса угольная. Черная котельная, белая ртутная водка. Черный ватник, белая вьюга. Белое пламя, черные зубы. С зубов текла слюна. В когтях ловко держал шприц. Лапы не дрожали. Чуть подрагивал кончик розового мокрого языка. Тигр улыбался. Шприц светился золотом. Стронциановая желтая. Охра светлая. Верный подмалевок. Теперь ударить ярким. Цинковыми белилами. Локальным цветом. Без лессировки. Чтобы один, точный, сильный удар.

Укол.

И боль. Сильная боль. По ветвям всех нервов.

Мазнула по низу, а течет к голове.

Голова в обруче боли. Голова в огне. Зачем так ярко пылают волосы?! Нельзя же глядеть!

«Не гляди. Не гляди, как ты горишь. Все равно сгоришь. Здесь, в трюме. В железном аду».

Посреди лютой боли раскрыла до отказа соленые глаза.

Белизна хлынула в них.

Белая палата.

Белая, белая, белая палата. Белое зимнее безмолвие. Дикое белое поле. Белое длится и длится. Белая, молчаливая, длинная, снежная жизнь. Белизну долго не вынести. Она невыносима. Она бесконечна. Отхлынет и опять приступит. Белым прибоем. Белым проклятьем.

Беленые стены. Ледяные плафоны. Ламп ледяные цветы. Метельные хрусткие халаты. Снеговые карманы. Зимнее поле пахнет хлоркой. Зимнее белое поле моют и моют все время. Без перерыва. Санитарки зимнего поля, лохматые обезьяньи швабры. Палубу драят. Белые птицы всюду сидят, спят, белизной убаюканные: на телеграфных столбах, на подоконниках голых, на тумбочках, на серебряно горящих никелированных спинках плавучих гробов.

Белое. Долгое. Длинное. Плоское. Невыносимо.

Слегка кренится палуба. Врешь: простой пол. Намытые санитарками. полы. Встанешь – поскользнешься. Но ты не встанешь. Не сможешь. Укол убил в тебе птенца. Он хотел вылететь из клетки твоих ребер, а вместо этого подогнул костлявые лапки и умер. Так все просто. Очень просто. Проще не бывает.

Белая зимняя нить тянулась долго, вилась, утоньшалась, утолщалась; в зарешеченные высокие окна стала вползать синяя тьма, и белая нить оборвалась.

Манита открыла глаза. Открывать их было слишком больно. Она все равно открыла.



Где ты, девочка?

Скосила глаз: черные, перевитые белыми нитями, пряди на подушке. Ее волосы.

Поверх колючего верблюжьего одеяла – ее руки.

Ее? А может, другого кого?

Внимательно глядела. Кажется, ее. А кто такая она?

Ты, лежишь тут, ты кто такая?

Пыталась вспомнить. Морщила лоб. По лбу бежали извилистые ручьи раздумий.

Слишком тихо. Это такое время суток. Время года? Как оно называется? Вечер? Ночь?

– Ночь, – прошелестел непослушный язык.

Ты можешь говорить. Ты речь не забыла.

Вернее, это речь не забыла тебя.

Лежишь. Это ты. А над тобой наклоняется косматая худая женщина. Это тоже ты.

Ты глядишь на себя сверху вниз. Склонив шею. Свесив волосы с плеча черным теплым овечьим шарфом. Холодно. Укутайся в косы седые свои. Мать тебе их не остригла: растила и вырастила. А у тебя была мать, стоящая? И отец вплел в твою ночную гриву белую ледяную ленту. А у тебя, лежащая, есть отец?

«Закрой глаза. Так спокойнее. Не будешь видеть, как ты пристально смотришь на себя».

Она, стоящая у койки, внимательно рассматривала распластанную на тощем матраце женщину. Непотребную девку? Изнасилованную девчонку? Кудлатую старуху? Э, да какая разница. Другая она коснулась рукой лежащей больной.

«Вот сейчас я выйду в дверь. И уйду».

«А я что, буду лежать? И не ринусь вслед?»

«Валяйся. Тебя же привязали».

Она, чувствуя тоскливую долгую боль, медленно качнула, мазнула затылком по казенной подушке. Где ее руки? Руки, вот они. Пошевелила пальцами. Шевелятся. Встать! По нужде!

А встать-то лежащая и не смогла.

Дернула ногами. Еще и еще. Ноги привязаны к койке скрученными в жгут тряпками.

– Эй! Помогите! Эй!

Перекатила железный шар головы по нищей подушке, жесткой и кочковатой, будто сухими ветками набитой. Ничего не видела. Зато та, что стояла у двери, видела все: и закинувших головы, волосатые и стриженые, лохматые и бритые, заливисто храпящих баб; и лунный блеск никелированных спинок и стальных шариков утлых кроватей; и квадратные торосы тумбочек; и обшарпанные, плохо беленные стены, а на одной стене нацарапано красным, должно быть, губной помадой: «СУКИ ВЫ ВСЕ». Помадой или кровью?

Стоящая у двери оглядывала, с дико бьющимся сердцем, свою палату.

Свой дом, где ей теперь придется жить.

Лежащая на койке не видела ничего. Зажмурилась крепко. Под черепом билось: «Лежи тихо, тихо лежи, больше не ори. Будешь орать – придут и тебя изобьют».

Тебя? Или ее?

Лежащая крикнула той, что стояла у двери:

– Беги отсюда! Спасайся!

И улыбнулась стоящая лежащей:

– Бесполезно. Отсюда не убежишь.

И тоже закрыла глаза.

И, когда они обе закрыли глаза, они снова стали одной Манитой.

И полетел снег.

Он полетел Маните в лицо. Свежий, чуть холодящий быстрыми поцелуями исхлестанные болью щеки. Летел и таял на ее горячем, как печка, лице, и Манита раскрывала рот и жадно ловила снег губами. Глотала. Как водку. Сосульку сейчас пососать бы! Вокруг тьма, а снег белый, а в снегу лица. Лица толклись над ней сгущением вьюги, просвечивали сквозь белесую крутящуюся пелену, приближались. Колыхались над ней, обступали. Облепляли ее, рои белых пчел, просвеченным Луной льдом мерцали носы и лбы, губы в изгибе улыбки, в гримасе рыданья. Глаза не горели сквозь метель. Глаза то ли слепые, то ли закрыты. Как у нее самой.