Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 31



Никто и пикнуть не успел. Манита нагнулась, космы резво, резко упали вниз, черной ночью мазнули по плечам и шее, закрыли черной тряпкой лицо. Схватила холст обеими руками. Платье, руки безжалостно пачкала в сыром, плавящемся масле. Тащила холст к печке.

К горящей печи. Горели, трещали дрова. Плясали и плакали огни. Угли пыхали синевой, клубникой, ультрамарином. Живыми глазами мерцали; мертво гасли, уплывали навек. Холодели. Мертвели. Умбра. Сиена жженая. Сажа.

Солнце и золото! Все вранье. Сказки для худсовета. Золотая Хохлома. А она сойдет с ума.

Мужики загудели. Ринулись. Манита срывала холст с подрамника – некрепко он был притачан серебряным рассыпным маревом тоненьких гвоздей к стройным деревяшкам, легко рвался, отходил, трещал. В пандан дровам.

– Манита-а-а-а-а!..

Отдирала от дерева холст. Жизнь трещала. Глаза жужжали черными жуками, улетали с лица. Жмурилась. Глаза не опускала. Вова Дубов подскочил. Вцепился в подрамник, рвал холст к себе, кряхтел. Женщина держала крепко, уже в кулаке; весело, рьяно заталкивала в печь. В пляску пламени. Наступила ногой на подрамник. Ухватилась, мужицким, плотничьим жестом грубо выломала доску. И она полетела в огонь.

– Ты что творишь-то!

Смоляные космы торчали, топорщились вокруг лица. Черные змеи ползли на плечи, на шею, вились по груди. Бобер, отставив стакан, глядел на мощно напрягшиеся под тонкой черной шелковой тканью широкие, как лопаты, лопатки.

– Манитка… Не балуй!

Крикнул ей, так возница лошади кричит.

– Ты, монголка недорезанная! брось!

Витя Афанасьев с размаху бросил стакан об пол, и он не разбился, а глухо, больно стукнулся об пол и откатился в пыльный, паутинный угол.

– Ребята! Да пусть ее! Хозяин барин! Пусть хулиганит! Ее работа… что хочет!.. то с ней и…

– Я тоби… – Бобер икнул, – породыв, я тоби и прибью-у-у-у-у!

Колька Крюков вскочил, шатнулся, длинный, башня кремлевская.

У Маниты мастерская большая, по блату дали. И в ней телефон. И надо «скорую». Или милицию? Милиция, тюрьма, пятнадцать суток. Пламя охватило холст, жадно ело его, краски выгорали, воняли, остро запахло горелой нитью и скипидаром. Край холста на полу. Огонь яркой желтой кистью мазнул по холстине вдоль, широко и мощно обнял закрашенную ткань – и выбился из печи, рванулся к ногам женщины.

Изящные ножки. Статуэточка. Черные лаковые туфельки. Высоченные каблуки. И как только ты не упала! Ну, свались. Для потехи. И встань!

Не сможешь – руку подадут. Тут все мужики. И все в тебя…

Пламя обвилось вокруг Манитиных ног. Вспыхнули капроновые чулки.

Женщина безобразно разодрала рот и наполнила табачную комнату тяжелым ярким криком.

Мишка Виденский, уже наливший зенки до краев и стеклянно, жутко блестевший звериными красными белками, цапал воздух скрюченными пальцами, ногтями, как когтями. Вылез из-за стола. Рухнул к обожженным ногам Маниты. Тянул горящий холст на себя, на себя. Он вывалился из зева печи. Уже наполовину сгорел.

Мишка упал животом на то, что миг назад было картиной, прекрасной картиной блестящей, неповторимой Маргариты Касьяновой. Мялся, валялся по холсту, приминал огонь. Вторя Маните, орал. Обжигался. Бил по огню кулаками. Ел огонь, глотал его, дул на него. Ревел как бык. Слезы текли, ими пожар не потушишь.

Женщина, крича, села на корточки. Упала на пол, будто кто подрезал ей колени. Валялась: нога откинута, носок туфли блестит крылом жука, лицо пустое, без глаз – глаза улетели. А, это просто закрыла она их. И опять видать на бедре, сухом и четко-чеканном, лошадином, подвязку, резинку, исподнее белье. Чистое. Чистейшее. Радость. Лебединые крылья.

Ах ты лебедь. Плывешь, и музыка. Вокруг и вдали.

Озеро детской ласковой музыки.

…озеро пинена. Озеро скипидара. Масла льняного озеро.

Колька Крюков дрожащий палец втыкал в дырки телефонного диска.

– Ноль-три… ноль-три! Па-пра-шу… быстра!.. Скорую… как можно ска… рее… Я?! Пьяный?!

Манита шире раскрыла рот. Так лебедь раскрывает клюв.

И страшный, громадный крик выпал, вышел наружу из ее глубин, залил комнату, и серый, синий табачный дым превратился в красный. В краплак красный. В кадмий. В сурик.

– Слышите?.. у нас тут! Ожоги! Первой, да, степени… Кто вопит?! А разве… вопят?! Нет, не дом! Ма-стре… стря… ма-стер-ска-я! Улица Карла Маркса… десять… квартира два… Милицию?! Ну, не-е-е-т! Слабогрудой женщине, птичке… Подвал! нет, первый этаж! нет, цоколь! Звонок – веревочка, дерни за веревочку… Сезам, откройся…

Мишка Виденский стонал, валялся и катался по полу. Витя, взяв бутылку и глянув в нее на просвет, бултыхнул ее, там всплеснуло с тихим бульком; пододвинул иной, грязный, жирными чьими-то пальцами залапанный стакан – и вылил из бутылки все, до капли.

И капли считал. Сорок капель.

– Пятнадцать… шестнадцать… эх!.. сорока не наберется…

Виденский встал на четвереньки, по-собачьи подбрел на четвереньках к лежащей, балетно вывернувшей ногу Маните и навалился на нее, облапил, затряс ее за плечи, завыл.



– Родненькая-а-а-а! Очнися-а-а-а!

– Мишка, ну ты же не медведь…

– Маня и медве-е-едь!

– Тише вы, дайте Крюков договорит, он – в «скорую» звонит…

Капрон оплавился. На икрах вздувались страшные пузыри. Женщина оборвала крик. Закинула голову. Закатила глаза.

– Минька! Че лежишь на бабе? На моей?!

Витя сцепил стакан в пальцах. Держал стакан, как булыжник. И сейчас размахнется и в башку Виденскому швырнет.

– Такая же твоя, как и моя!

Дубов, качаясь, нелепо нес от стола к телам на полу салфетку, смоченную водкой.

– Виски… потереть…

– Отзынь с салфеткой своей!

Дубов присел около головы Маниты. Недвижное тело. Оно прекрасно. А картина сгорела. А Манита еще нет. Все еще можно поправить. Все… еще…

Тер ей водочной салфеткой лоб, щеки.

Мишка Виденский отвалился от женщины, оторвался, скуля, подняв песий зад, уткнув голову в половицу, подвывал.

Сзади уродливый картофельный кулак налег на плечо, оттолкнул, упал Дубов, задрал медвежьи лапы. Витя, с бутылкой в руках, разжимал столовым ножом зубы Маниты. Из горла – в рот ей – сквозь зубы – водку вливал.

– Зачем водяру?! Воду, дурак…

– Сам дурак! Так быстрей оживет!

Манита дернула головой. И раздался звонок.

Дубов стоял на коленях с мокрой салфеткой в дрожащей руке. Быстрым, почти строевым шагом вошли санитары, дюжие парни. Краснорожие. Мороз на улице. Мороз. В России всегда мороз. Холод и голод. Колбаски захотели?! Хлеб-то весь подъели! Селедкин хвост обсосали…

Афанасьев отнял горлышко бутылки от Манитиных губ. Вытер ей рот тыльной стороной ладони. Потом большим пальцем нежно обвел. Нежно в закатившиеся глаза смотрел. В лицо заглядывал ей, как в зеркало. Хотел увидеть себя.

Три санитара, три парня ловко и быстро подхватили Маниту: один – под ноги, два других – под мышки, под плечи. Голова женщины болталась, гнулась шея. Застонала; содрогнулась всем долгим телом. Дернула плечами. Слабая попытка вырваться. Рот вдохнул и выдохнул табак, спирт, вольную волю.

– Очухалась…

Мишка Виденский улыбался жалко, шаловливо, умалишенно. Дубов подобрал под себя руки и ноги и стал похож не на медведя – на обрубок; и блестела в неверном свете догорающей свечи страшная голая голова.

– Эк как ноги-то вздулись… страх божий…

– Осторожней, товарищи! Это же не болванка! А женщина! Художница…

Санитары пятились. Санитар, что всех моложе, с самым жестким, жестоким гладким лицом, обернулся к Мишке.

– Художница! Художества! Нахудожествовали! Скажите спасибо, вас «скорая» на нас перекинула!

– А кто вы такие? – глупо спросил Бобер, зажевывая горький, соленый огурец.

– Мы? А ты не догадался?

Жестоколицый ударом ноги в свином сапоге открыл дверь.

Маниту выносили головой вперед.

– Хорошо, не ногами…

Мишка икнул. Бобер закинул руки за голову, обнял ладонями шею, закачался и запел:

– Кондуктор не спешит! Кондуктор понимает! Что с девушкою я… прощаюсь навсегда!