Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 31



Мужчины ловят тебя за локти. За подол. Задирают платье твое.

Под тканями – под бездарными нищими драпировками – богатая, щедрая обнаженная натура. Выпуклые мышцы. Четкие резкие ключицы. Железные икры. Веревочные сухожилия. Налитые чугунные груди. Шея торчит башней. Ползут змеями волосы. Узор первых морщин – по впалым голодным щекам. Манита, ты больше пьешь, чем ешь! Поела бы хоть что-нибудь!

К чертям еду. Есть не хочу.

Повернулась, взмахнула рукой с бутылкой. Сама потянула подол вверх, к животу. Сверкнул бутылкин бок, мазком перламутра внутри раковины, и объем тут же потерял свой выгиб, сделался нутром, ямой. На дне ямы плещется водка. Это твоя вода. Витька Афанасьев тайком, в области, в глухой деревне, расписывал храм – писал Христа, ходящего, руки раскинув, по синему морю. Вранье! Сказки для детского сада. Детки, не писайте в штанишки, а то придет злой дядя Витя Афанасьев и всех вас нарисует! Как вы по воде по приказу ходите, ревете коровой, боитесь утонуть.

Что нарисует – то и сбудется.

Под складками красивого замызганного платья – лучшая портниха Горького шила! – яснее, резче обозначились наплывы плеч и безумный коромысловый изгиб талии. Плоский твой живот, женщина, уже начал толстеть. Горе не беда! Сегодня баба нежная, а завтра баба снежная. Колени и так на виду. Художники, попяльтесь! Э, да тут не только художники! Кого это они наприглашали? А, Бобра! Бобра из котельной! Вон он сидит, Бобер, нос в стакан уткнул. У Бобра – дочку сцапали за гаражами амнистированные; утром тело нашли, двадцать ножевых, на шее полоса, шнурком от ботинка удавили. Вчера девять дней было. Все, теперь Бобер не остановится. Хана ему. Все пропьет. И пиджак за копейку сбагрит, и кальсоны; голым на кладбище пошагает!

– Манита-а-а-а-а! Восто-о-о-орг!

О да, ты еще восторг. Ты еще чудеса. До тебя еще охочи жадные пасти, горячие чресла. Вонючие, пахучие, потные тела. А твое тело, да оно еще вино, оно еще льется и звенит и пылает. Оно еще зовет. Не своди с ума! Сама ведь сойдешь.

Ну и сойду! Ну и сойду! Туда мне и дорога!

Крутанулась на носке; треснувшая туфля тускло блеснула. Свеча мигнула, как живая. Опять горела ровно. Рассеченный на крутые кольца лук плавал в консервной банке, свисал с жестяных зазубрин, рассыпался по заляпанному вином и жиром столу. Сегодня у нас на закуску селедочка на черном хлебце да с лучком – самое оно!

Из-за плеча Бобра осторожно, скособочась, выглянуло лысое яйцо. Вова Дубов так и сидел за столом в трусах: ярких, в цветочек, широких как парус, семейных, смешных. Вперемешку рюмки, чашки и стаканы, Вова крепко держит стакан, не уронит! Глаза горят, на женщину уставленные, и верно, вечным, верным восторгом. Восторженней сотни свечей на позорной службе в запрещенной церкви. Все запретили. Все! Даже – жить как ты хочешь! А вот пить – не запретили.

Тайком. Втихаря. До жути. До чертиков.

До белочки в рукаве.

Женщина крутилась еще, еще. Хватал воздух руками. Платье черной метелью вилось вокруг белых длинных ног. Мужчины видели все, что видеть нельзя. Напоказ – резинки, подвязки, застежки, белый атлас кольчужного грубого пояса. Французское белье?! Рязанская мануфактура! Чулки прозрачные. Просвечивают ноги. Пьяная слабая, нежная шея еле держит разрезанное улыбкой лицо. Ты не смотришь вниз. Зачем тебе смотреть себе под ноги? Смотри всегда поверх голов! Поверх штыков! Поверх дымов!

Поверх – костей.

Мужчины хлопали в ладоши. Ты танцевала. А может, просто качалась дико, туманно, ловя ладонями дым, углы мебели, край стола. Крупными, чуть раскосыми глазами уходящее, дымом уплывающее время ловя.

Что у тебя с головой? Так сильно кружится она. Прекрати кружиться! Сядь! Отхлебни!

– Э-э-э-эй! Маниточка-а-а-а! Жа-а-а-арь! Раскрасавица-а-а-а…

Ты неловко махнула локтем, двинула в начатый холст на мольберте. Трехногий деревянный зверь покачнулся, да устоял; а холст, нынче замазюканный ею самою холст не удержался: двинулся, поплыл, рухнул на пол, на разрисованные стариком-временем и свежими красками половицы с грохотом, с сожалением и стыдом, мордой вниз.

Маслом – вниз.

Бутерброд всегда падает маслом вниз, Манита. Маслом! Вниз…

Хорошо, не черная икра на нем. А твоя живопись.

Твоя, матушка, твоя, а чья же еще.

Мужчины по-волчьи навострили уши, уперли в стол не руки – лапы, приподнялись, нюхая молчащий воздух. Женщина прекратила круженье. Не била ногой об ногу и пяткой в усыпанный окурками пол. Свеча в консервной банке оплывала. Чадила.

Ты встала как вкопанная и смотрела.

Не на холст. На стол.

На сиротью колбасную попку. На кости, из кусков радужной сельди торчащие. На длинные, как цветы магнолии, старинные бокалы: Игорь Корнев подарил. Когда они с Игорем в первый раз обнялись. Здесь. Вот здесь.

На остро, опасно наточенный мельхиоровый нож с царским вензелем: а его однорукий Митя Кормилицын принес. Когда к ней сюда пришел. Прощаться. Она ему тогда: Митька, не дрейфь, что мелешь, кто тебя загребет?! А он ей: возьмут, Маня, сегодня и возьмут.

И пришли тогда. И ночью взяли.



За то, что в Богоявлении – церковь расписал и денег много заработал.

Да нет! Не за это! Себе-то не ври! За то, что о ЦэКа партии плохо, черно говорил!

А может, и не за это. А может, как раньше: ни за что.

Чашка с розой. Эту Андрюша Никифоров принес. Сам розочку намалевал. Андрюша крупные холсты всегда мажет, а тут, даже странно. Сантименты? «Я тебе, Манитик, как художник художнику… вот…» И из-за пазухи скромно вынимает. Ты его тогда поцеловала. Сначала розочку на чашке, потом его. И пошло, и поехало. А что теперь, за подарки не благодарить?!

Глаза скользили, ползли, замирали. Ощупывали. Благословляли.

Глаза поглядели внутрь себя: а что там у тебя внутри, дорогая Манита, а?

А ну-ка, ну-ка?!

Боль. Кровь. Плетка. Пытка.

Порезы. Хватаешь лезвие руками. Заносят над тобой. Бьют и бьют. Пытаются настигнуть, добить.

Глаза глядят. В глаза льется пустой мир и наливает их до краев горькой водкой.

Глаза видят исцарапанные собаками и людьми стены подъезда. Твоего детского подъезда.

У твоего детства стены в засохшей кровяной корке. Грязные.

А может, глаза видят грязный снег.

А может, ржавую жесть гаражей.

Стены ржавых гаражей молчат. Кирпичи обступают.

Тебя не люди убивают, а камни.

Люди тоже камни. Люди ножи. У людей не руки, а лопаты. Не ноги, а молоты.

Это – написать. Не забыть.

Кто нашел на снегу? Помнить их имена. Не помнить: забыть. Разве надо? Что, опять надо жить? Для чего? Для того, чтобы однажды ночью – себе самой – бритвой, коей под мышками брила – резануть по тонким синим венам, и в теплую ванну тюленихой залечь, и ждать, ждать? Все равно вынут. Все равно спасут.

Но есть надежда. Есть.

А почему музыка звучит? Откуда тут так много музыки? Дура, это ж твоя личная музыка; собственная. Обнимает, окружает. Мучит. Обливает сиропом. Обжигает черным пламенем. Ожоги отвратительны. Пламя – мощно. За мощь всегда надо платить увечьем, язвами, сиротством. Один старый мужик, когда был с ней в собачьей мимолетной любви и нависал над ней каменной глыбой, выхрипнул в ухо ей: не бойся сиротства. Оно дано тебе, как награда.

Пламя. Краски. Решетка. Собака.

Собака лает, ветер носит.

Собака – воет.

Женщина сверху вниз, как на растоптанную сигарету, как на кошку, шиной раздавленную, глядела на холст. А что там было? А ничего особенного: три тетки вкруг сидят за огромным столом и деревянные ковши расписывают. Золото, солнце, свет. Золотые чистые доски избы. Хохломская роспись. Толстые тетки солнцем красят деревяшки. А она красит теток. Каждый делает свое дело.

Чем чернее на душе – тем ярче ты брызгаешь солнцем на холстину.

Да ничего и не случилось. Ну, смазались рожи. Ну, высохнет, она поправит все, пролессирует. Еще лучше накрасит.

Да хоть бы и сожжет в печке! А потом – новый натянет! И загрунтует! И…