Страница 27 из 31
Коля пришел домой под утро. Долго, тихо стучал. Нина не открывала дверь.
Когда открыла – ввалился, улыбнулся жалко, обдал водочным дыханьем, запнулся за порог, свалился беспомощно и шумно ей под ноги. Сжался. Лежал, не двигался. У Нины дергалась верхняя, в пушке жгучих усиков, сонная губа.
– Прекрати. Вставай сейчас же.
Молчал и сопел. Выдыхал перегар. В легких хрипело. Силился сказать слово. Не мог. Не сумел. Закатил глаза. Замычал, застонал жалобно, щенком заскулил. Нина наклонилась, как над грядкой, и цапнула за руку. Пульс! Нитевидный!
– С-с-сэрдцэ-э-э-э… Сэрд-дцэ, тебе не хочецца… покоя-а-м-м-м…
Кровь на разбитой губе. Синяк под глазом. Без пальто. В одном пиджаке. Пальто сняли. Прекрасный драп, «Москвошвей». Безумно жалко. Продал картину, и купили пальто. Не ей! Ему. Чтобы выглядеть презентабельно. Собрания, заседания, выставки, вернисажи. Театры. На улице жулики сняли? Тенору – от сердца – подарил? Шубу с царского плеча? Мнит себя царьком, да. Щедрым и разгульным. А она кто тогда? Царская наложница? А может, царская кухарка?
Считала пульс. Глаза округлялись. Метнулась в комнату. Распахнула шкаф. Из открытой двери тянуло сквозняком из подъезда. Коммунальные соседи спали. Не все: сквозь щель из-под двери старухи Киселихи сочился оранжевый, морковный свет. Молилась и жгла лампаду. Старая лагерница. Нина как-то ходила с ней в баню. У нее на груди синяя татуировка – Сталин анфас. А на спине, под чахлыми лопатками, – Сталин с затылка. Тщательно прорисованы пряди волос и стоячий военный воротник. И погоны, погоны.
Босиком пробежала опять в прихожую. Подхватила Крюкова под мышки. Тащила. Медсестра на поле боя. Носильщица тюков на волжской барже. Кто ты? Все что угодно, только не жена.
А может, это и есть жена?
Валялся на паркете. Затылок голый. И шапку стащили. И шапку потерял.
И, наверное, бумажник.
Теперь уже все равно. Проживут на ее зарплату.
Сунула руку ему в нагрудный карман. Он бормотнул неуклюже, медведем за руку схватил.
– Што-о-о-о… э-э-э-э…
И документов нет. Ни паспорта, ни билета Союза художников. Всего обчистили. Как липку ободрали.
Сперва за ноги схватила и ноги на диван взгромоздила. Потом напряглась, поднатужилась, завалила на диван тяжеленный, будто бронзовый, торс. «Будто дрова сгружаю. Рояль на ремнях волоку. Будто… гроб на полотенцах к могиле тягаю…»
Мысли текли и сшибались, яркие, злые. Нина приблизила лицо к Колиному лицу. Прислонила ухо к его шевелящимся табачным губам.
– Р-р-р-резво… прыгаю-у-у-ут… уйдите!.. уйдите от мен-ня… Кыш-ш-ш-ш!.. сгинь, пр-р-ропади…
Выпрямилась. Глядела. Крюков слабо махал рукой. Будто провожал поезд или пароход.
– Сгиньте, пр-р-р-роклятые!.. черти, черные, гадкие…
Отбивался от тех, кто наседал на него. Руку силился в кулак сложить – и не мог. Плевал без слюны. Дул. Плакал. Скалил зубы. Матерился.
– Черти-и-и-и!
Утих. Лежал вверх лицом. Сложил руки на груди. Пиджак распахнут. Рубаха облита вином. Все пили: и коньяк, и водку, и вино, и, может, самогон. Без удержу.
По лицу Нины медленно, обильно сползали слезы. Текли по шее и пропитывали кружевной воротник спальной сорочки. Врач, она поставила точный диагноз.
– Делириум, – тихо, сквозь слезы, сказала она.
Продукты надо было не купить, а добыть.
Достать. Выкопать из-под земли.
А может, снять откуда-то сверху, как подарок – с еловой колкой ветки.
Если ты зазевался, тебе не повезет. Мандарины в подвале выбросили? Успей отхватить килограммчик, желтых, пузатых, толстокорых, абхазских, кислятина, ну да ладно, все равно кожицу сожмешь – спирт пробрызнет. Селедку в гастрономе дают? Дают, еще как дают! Евлампия Ивановна доктору оставила; ох, уж оставила так оставила, сразу три селедины, да каких! Спины толще бревна, жир холодцом трясется! Клялась-божилась: с икрой. Ну, проверим, потирал ладони Крюков, ай, проверим! Нож острый, глаз острый. Зрачок озорно протыкает Нину, кругами, как кошка, ходящую вокруг стола; Нина смеется, Крюков вертит ножом, и он блестит ясно и колко и бьет в цыганское лицо Нины копьями света. Наврали все! Нет икры! Белое масло длинных толстых молок! Мужики, вздыхает Нина. Мужики, кивает Коля. Норвежские жирные мужики!
На разрезе селедка радужно-нефтяная, сизо-сине-алая, с золотыми и лиловыми разводами. Крков крякает от наслажденья. А водочка у нас к обеду есть, Ниночка, а? А водочки нет. Ну не сердись! Ну я сам принес. Изумительной. Я только рюмочку. И ты – рюмочку! И все! И больше ни-ни!
Ни рюмки, Коля.
Ни дня без рюмки, Нина?
А ты что брови сдвигаешь?
А ты что?
По стенам двух комнат в старой коммуналке – холсты, холсты. Колины картины. Работы смелые, свежие. Опасные. Почему? Для кого? Для тех, у кого власть. А что, власть следит за художником? А как же. Только это и делает. А зачем эта слежка ей, власти? А затем, что у художника – большая, сильнейшая власть: над сердцами. Не над жизнями и головами. Головы легко поснимать, эту задачу уже решали, и удачно. А вот вынуть ли изо всего народа сердца? Посложнее будет.
Опасный Крюков, пол-литра за пазухой. Идет шатается, поет. И когда картины пишет? Когда успевает? Всюду его пьяным видят. Всюду качается, пожарная каланча на широкой площади. Пьет и пьет, сначала весело, потом все страшнее и страшнее. Ах, селедочка, наилучший закусон! А то еще банку шпрот откроем, старый консервный нож выворачивает кровельное железо наизнанку, хищно, убийственно торчат зубцы по кругу жестяной ржавой крышки. И лежат, мирно спят внутри шпроты – золотые, серебряные, медные, парчовые шпротины, копченые шелковые рыбы, скорбно притихли, лежат штабелями и ждут. Ждут. Когда их съедят. Подцепят на вилку. Отправят в рот. Зачмокают. Размелют крепкими, а может, гнилыми зубами. Проглотят.
Все мы пища друг для друга. Все мы еда.
Мы – рыбы. Другие – рыбаки. Третьи – повара.
А над нами всеми – Главный Повар Страны. Он мешает поварешкой в котле. Вылавливает горячие, обжигающие куски. И даже не пробует, нет; прищурив зрячий глаз, незрячим, сумасшедшим – смотрит, оценивает, раскусывает, дегустирует. Готово – не готово.
И, когда надо, водой заливает огонь.
И пар встает над котлом. И брюхами вверх всплывает все живое, все то, что дышало, летало, плавало и бегало под солнцем, под толщей воздуха, неба и воды.
Картины Крюкова нехороши. Чем нехороши? Это мины, бомбы. Помилуйте, разве искусством можно воевать! Еще как можно. Искусство разит без промаха. А кулаки Крюкова тоже разят без промаха? Да от него разит на расстоянии! Он вечно пьян! Не подпускайте его близко. Он угрожает. Да что вы, товарищи! Чем это он угрожает? Кому угрожает? Тем, кто слабее. А разве он силен?
Сила. Сила кисти. Сила мысли. Сила цвета. Сила смеха. Сила боли.
Боль нельзя обнажать. А Крюков обнажает. Он бесстыден!
Он слишком ярок.
Он сумасшедший. Он напился пьяный. Зима суровая. Трескучие морозы. У него мастерская в подвале, в маленьком деревянном, срубовом домишке у самой кромки голубых мохнатых сугробов. Грузовики мимо грохочут. Стекла в рамах трясутся. Нина сидела у зеркала и пудрилась, окуная пуховку в серебряную пудреницу, на ней серебряные широкоплечие крестьянки стоят в хороводе, тяжелые снопы над головами держат, и гравировка: ВДНХ. Розовая, оранжевая пудра осыпалась на колени, на черный шелк платья. Застыла. Глядела на себя в зимнее зеркало. На пороге стоял Крюков, вытягивал перед собой окровавленные кулаки. Торчали костяшки. Синели, белели крепко сжатые пальцы. Разгибались. Дрожали.
Цепким глазом схватывал Нинин профиль, Нинин черный вороной затылок, Нинину шею, обмотанную черными гранеными кораллами.
Медленно поворачивалась. Медленно шагал вперед.
Медленно вставала. Медленно шатнулся.
Медленно подошла. Медленно разжал кулаки, ему это удалось наконец. Медленно поднял руки ладонями, как двумя красными лицами, к ней.