Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 28 из 31



Нина. Я директору фонда морду набил. После худсовета. Я тебя ножом изрезал. У себя в подвале. И в печке сжег.

Коля, у тебя слезы! Коля, ты весь в саже! Как – меня?! Я вот, живая!

Тебя. Холст с тобой. Ты лежишь. Голая. Мой голый врач. Моя голая жизнь. Перед тобой амурчик держит зеркало. Ты отражаешься в тумане. У тебя лицо плывет, волосы мчатся черной тучей. Глаза горят и смеются. Ты моя. Ты – навек. Я сжег тебя. Ха! Ха!

Коля, ты же голодный! Коля, ты есть хочешь?

Я ничего уже не хочу. Ничего. Они сказали мне: Крюков, это талантливо. Поэтому она не должна жить. Я сам убил тебя.

Медленно обнял Нину окровавленными руками, пачкая платье; на черном шелке кровь не видна. Выпустил птичку, раскинув руки. Медленно сел на порог, как бродяга, калека. Обхватив голову руками, качался взад-вперед.

Коля! Что с тобой будет!

Меня отовсюду выгонят. Намаешься ты со мной.

Его исключили из Союза художников. Заклеймили как могли; с трибуны ругали пристойно и важно, а в зале – по матушке. Избитый директор художественного фонда Каштанов, позорно, смешно вымазанный йодом и зеленкой, показывал на Крюкова пальцем: в суд подам! в тюрьме сгною! Пудреница перевернулась, солнечная пудра вся высыпалась на паркет. Нина плакала и тихонько, по-собачьи, подвывала. Картины теперь нельзя было отдавать в фонд на закупки. Преподавать не мог и не умел. Устроился в парк, малевать плакаты. На завод пошел, оформителем. Отовсюду гнали за пьянство.

Плакаты, плоские деревянные щиты, слишком красные, слишком кровавые! Слишком огненные – краска пальцы обжигает, прожигает во лбу дыру насквозь. И в дыру свищет бесприютный, угрюмый ветер. Мастерская горит! Как горит? Почему горит? Коля, ты что, спятил?! Да. Я спятил. Видишь, мозг вылетает из моей головы и вьется по ветру, и летит, кудрявясь, и тает, и густеет, и улыбается, и кривится в диком волчьем плаче. Мозг мой! Огонь мой! Он горит! Видишь, жена, как он горит? Ярко! Издали видать!

Мозг, моя мастерская. Деревянный мой череп. Подслеповатые, подвальные мои окна, тусклые глаза. А я все ими вижу. Все. То, что есть, и то, что будет. Вот только что было, забыл. Память вылетела птицей. Усвистала вьюгой. Нет ее больше со мной.

Он, с вытаращенными глазами цвета льда, обмотал себе голову паклей. Из окон, торчащих из-под земли, из-под наваленных слоев снега, вырывались пламя и дым. Черный дым клубился и распухал, ветер жестоко рвал его, разрывал на черные погребальные лоскутья. Красное пламя лизало стекла, они трещали и плавились. Там, внутри, горели, пылали его работы. Двести его полотен. Двести холстов, замазанных яркой, ослепительной краской. Так красить мог только он! Крюков! В целом свете! И более никто! Никто, вы слышите!

Буянили. Пили. Курили. Бросили окурок. Затлел картон. Пламя, как песню, подхватили составленные штабелями холсты. Подрамники весело, дробно, мелко трещали, искрили, буйствовало косматое лисье пламя, голодно, хищно поедая щедро, богато раскрашенную любовь, рубиновую, мясную, дымящуюся жизнь, воронью безглазую смерть. Вот это – было! А вот теперь его уже нет! И так всегда. Жизнь моя, неужели и ты сгоришь! Навек! Навсегда! И крошки не останется, и капли! Краски мазка!

Мозг, где ты? Под волосяной крышей. Под деревянной матицей Под подвальными чадными сводами. Здесь, в старом как дырявый кафтан доме, у меня вчера была мастерская. А нынче она горит. Картины обратились в дрова. Все уходит. Вот сейчас, на моих глазах. Огонь! Батарея! Пли! Мы победим врага! Мы…

Это плакат. Всего лишь плакат, халтура, бездарная фанера, на ней бодрый рабочий, под ним квадратные красные буквы: ПЯТИЛЕТКУ В ЧЕТЫРЕ ГОДА – ВЫПОЛНИМ! Ты набивал этот шрифт по трафарету. Вся жизнь набита Богом по трафарету; а еще говорят, что Бог – художник. Витя! Мишка! Куда вы! Собутыльники проклятые! Покинули меня! Разбежались!

Это не вы швырнули за подрамники тощий бычок. Это я сам себя поджег.



Я – свою жизнь – нарочно поджег.

Потому что я устал так жить.

Я так жить больше не могу.

Не могу писать по приказу. Отдавать рапорт. Любоваться тем, что мне противно. Жрать то, от чего меня рвет. Хвалить то, что хочу обматерить. Презирать то, перед чем благоговею. Ненавидеть то, что люблю больше жизни.

Я – больше – не – могу!

Глядя на рвущийся из окон, из рам бешеный огонь, с башкой, обмотанной серой волчьей паклей, нащупал в кармане брюк спичечный короб, вынул. Вытащил спичку. Чиркнул. Могучие спины звериный сугробов светили в ночи, подсвечивали голубым, сизым, серебряным светом его кулаки, его подбородок. Его лысина высовывалась, сияла из-под пакли медным яйцом, дном перевернутого рыбацкого котла. Под звездным небом его лысина – выгиб чужой земли, безумной иной планеты. Голова. Человечья голова, и пакля на ней. Вокруг нее. Как венок. Венец. Серая корона. Сейчас станет жаркая, золотая.

Защитил спичку от ветра согнутой ладонью. Взбросил руку к виску. Будто спичкой – себя – в висок – расстреливал. Огонь вцепился в паклю мертвой хваткой. Быстро, живо и жадно переполз с деревяшки на спутанную шерсть. Ни одного собутыльника рядом. Никто не протянет живительную бутылку. С горлом изящным, как у королевы Марии Стюарт. Ей отрубили голову; значит, она уже никогда не сойдет с ума.

Пламя обняло его лысую голую голову. Он поднял руки. Звезды пристально смотрели на него. Радовались ему. Изумлялись ему. Так, высоко взбросив руки, он, вышагивая широко, упрямо, журавлино, безумно, слепо, яростно, пошел по улице Карла Маркса, побежал, и мотало его из стороны в сторону, вертело, колыхало, еле удерживался он на ногах, но сухие длинные деревяшки не подводили, не давали упасть; пьяный, а держался, безумный, а хохотал над всеми умными, гадкими, стерильными, холодными, ледяными, бездарными. Огонь! Ты мой талант. Огонь! Ты моя вера. Ты мое счастье. Безумье! Ты моя единственная опора. Ты моя клятва. Огонь, крепче обхвати мою дурью башку. Я коронован! Я царь зимы! Я живописец огня! Пламя – кисть моя! Я пишу по белым холстам диких сугробов пожаром пьяного, бедного сердца своего!

С обмотанной горящей паклей головой несся по улице, и жители, что ночью не спали, в страхе прижимали руку ко рту, наблюдая в окне бегущего вдоль сугробов человека с огненной головой.

Бежал. Угорь черной улицы юрко, хитро ускальзывал из-под ног. Я жизнь, как уголь, кину в раскаленный садок огненной радости, яростной печи. Да, я напился вусмерть! Да, сорвался с катушек! И вы, вы не кормите меня лозунгами и цитатами! А ты, Нина?! Вижу тебя за сугробом. Не прячься. Вон ты стоишь, вижу, и дочь держишь за руку. Прочь, чертово мое святое семейство! Я – свободен. Я – сам по себе! Я сам себе художник! И я еще… напишу! Я все видел. Войну. Мир. Смерть. Уродство. Красоту. Я сушил, как мокрое белье, как простыни и трусы после твоей великой стирки, о Нина, свои холсты!

Я слишком долго писал, что – заставляли. Я хотел то, что велели хотеть. Я давал свое тело, свою душу на растерзание, под пытки: нате, жрите меня, вороны, клюйте печень! И старались царские малюты. А я все не умирал! И мои друзья – нет, не умерли!

Мы жили. Мы – выживали! В табачных подвалах. На кухнях, близ ящиков с очистками, близ печек, полных сизой жаркой золой. Мы эскизы жгли, чтобы согреться: в блокаду, в голодуху. И к нам, спящим на калечных кроватях без простынь, на матрацах, проткнутых острыми ржавыми пружинами, сходила с небес Сикстинская мадонна и нежно, пьяно, неслышно, впотьмах целовала нас.

Днем – малюй призывы! Крась плакаты! Крась огромного, на полстены, Вождя с мощными офицерскими усами! А ночью – пей.

Ночью – пей! Вот оно, древнее, горькое вино. Дешевое. Самое дрянное. За рубль. За полтора. Ссутулься за рассохшимся столом. Обними за жесткое плечо тощего натурщика в тельняшке. Стисни кулак. Человека к себе – притисни, прислони. Ощути его мгновенное тепло. ОН же к тебе пришел – копейку заработать! Дай ему тощий серый рубль – за то, что он сидел с тобой, напротив тебя. И ты малевал его полоумным огнем.