Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 26 из 31



Шелк и бархат. Атлас и шифон.

На сцене толстый дядька пополз на коленях к тетке в кресле, царапая, рвя снеговые лосины о занозы и шероховатости плохо покрашенных досок. Выпуклые ягодицы под черными полами фрака, похожими на надкрылья жука-плавунца, смешно и позорно шевелились. Оба, тетка и дядька, раскрыли рты и заорали разом, но разные слова, и поэтому нельзя было разобрать, о чем они поют.

– Колька… Веди себя прилично…

Крюков нашарил Нинину руку у нее на колене, крепко сжал.

– Я устал вести себя прилично. Я устал вести себя. Я не хочу себя вести.

Он видел: ей лестно. Ей лестна его любовь. Преданность его. Он не святой. У него были женщины. И, может, еще будут: он не старик. Но эта женщина, с черным пушком цыганских усиков над губой, с перламутровыми мочками, с винным ртом, с животом, похожим на мерцающую во тьме скрипку, – она одна такая. И у него от нее дочь. И он знает, что никогда…

Толстая тетка рассыпала из горла множество белых сверкающих хрустальных шариков, они раскатились по сцене, закатились в щели, засияли каплями крови в красных, сонно ползающих по сцене красных кругах. Красные озера. Красные пруды. Красные ручьи. Красная вода хлынула со сцены, катится к ним, к их ногам, сейчас она их затопит. И больше никогда…

– И больше никогда…

– Колька, что ты бормочешь?

– Эй! Товарищи! Имейте совесть!

Крюкова хлопнули с заднего ряда сложенным китайским веером по плечу. Он слегка, вальяжно и чуть надменно, обернулся. Краем глаза схватил натуру: дама декольте, на шее крупные, как зеленый горошек, жемчуга, пышно взбитые реденькие седые кудри. Смахивает на Баха в парике, каким его на нотах рисуют. Крючконосая. Лицо в гармошке морщин. Когда-то была роковая женщина. А нынче – роковая старушка. И живет в коммуналке; и в оперу ходит раз в два года, когда из пенсии в двадцать восемь рублей на билет накопит. А комнату студенткам не сдает – жалко. Свободы своей жалко. Свободы ночью встать и из холодильника поесть. Ах, он бы написал ее портрет!

– Извините, мадам.

– Я не мадам! Я товарищ!

– Извините, товарищ.

Оркестр грянул музыку неистовую, беспощадную. Все люди на сцене – и молодчики с белыми гладкими ногами, и крестьянские бабы, и солдаты, и дамы в кринолинах, и толстый дядька в лосинах, и сдобная тетка в ночной рубахе – все хором возопили, подняв высоко руки, и люстра в ответ на этот дружный вопль зазвенела, задрожала всеми хрустальными листьями и ягодами. Хрустальная чешуя посыпалась вниз, на лысины и локоны, с хрустальных рыбок. Занавес колыхнулся. Будто думал, двигаться или не двигаться. Люди опустили руки и замолчали, и в молчании надо всеми взмыл одинокий вопль толстого дядьки; он разинул рот так широко, что его верхняя губа коснулась кончика носа, а нижняя упала до ключицы; он сначала тянул длинно «е-э-э-э-э», а потом «о-о-о-о-о», и наконец его дыхание оборвалось, и он, обессилев, подогнул колени и грузно, мешком, упал на доски, вытягивая вперед короткопалые руки, под струи струнных, гром барабанов и визги медных духовых.

Дирижер в оркестровой яме жестоко, будто голову кому-то рубил, разрезал воздух рукой.

Все замолкли: и люди, и инструменты.

И публика в зале напряженно думала: молчать дальше или уже можно хлопать в ладоши.

Занавес пополз, скрывая от зрителей сцену и все скопление народа на ней. Публика хлопала все сильнее, все освобожденней, все радостнее, все неистовее, все жарче. Люди переглядывались: эх, как хорошо спели-то! Какие у нас превосходные голоса! У нас – не хуже Большого театра! Даром что провинция! У нас – вон какие силы! Ла Скала бледнеет! Вот так тенор, ну и тенор! Цветы ему! Бросьте, бросьте букет на сцену, товарищ! Да ничего, добросите! Отсюда – долетит! Ведь третий ряд партера всего!

Сидящий перед Крюковым широкий, как шкаф, генерал, при всех регалиях, вскочил, как мальчик, размахнулся и швырнул на сцену громадный букет белых роз, мещански перехваченный розовой ленточкой с бантиками. Толстый тенор в лосинах видел, как летит букет, и уже протянул короткие ручонки. Букет не долетел до сцены. Свалился в оркестровую яму. Дирижер изловчился и поймал его на лету. Прижал к груди и сделал вид, что букет бросили ему.

Поднял высоко. Махал розами.

Зал взвывал, накатывал аплодисментами. Крюков сильнее сжал руку жены. Она ойкнула.

– Медведь! Пусти!

Руку выдернула. Но он видел: ей приятно.

Что у нее такой муж. Художник. Известный в Горьком.

Ах, только грех один за ним. Тяжкий грех.

Не раз предупреждала: Колька, пить будешь горькую – удеру! Убегу! С одним чемоданчиком!

Он усмехался в русые ласковые усы: попробуй только.

Она подбоченивалась: подумаешь, гражданский муж! Это по-русски – любовник!

Он хохотал: это по-французски, а по-русски – ебарь!

Она набрасывалась с кулаками. Он ловил ее маленькие смуглые кулачки в свои красивые большие, мягкой лепки руки, покрывал поцелуями ее запястья и локотки, щекоча усами, и шептал: подерись, подерись, я люблю, когда ты дерешься.

Зал встал. Хлопали долго. Нина подула на ладоши.



– Я себе все ладоши отхлопала!

– Ну вот, а говорила, фальшивят.

– Все хлопают, и я туда же!

– А я что делал?

Изумленно уставилась на Крюкова.

– А разве ты что-то делал?

Он обхватил теплой рукой ее руку чуть повыше нагого локтя.

– А я не хлопал. А ты не заметила, что я делал.

– Ну, что?

Черные глаза Нины отвердели, покатились вбок черными камешками.

– Я набросок тенора сделал.

Вытащил из кармана пиджака пачку «Беломора». Прямо поверх карты русского Севера, поверх тонких синих нитей каналов, вырытых несчастными рабами, толстым плотницким карандашом накиданы штрихи, пятна и линии. Лицо оживало на озорно шевелящейся пачке: раскрытый на высокой ноте рот, страдальчески вскинутые брови.

Нина пожала плечами. Всмотрелась. Улыбнулась.

– Похож.

– Пошли скорей на воздух. Курить хочу.

– Наркоман!

Повиснув у него на локте, прижалась крепко, властно. Так, в полуобнимку, сквозь веселый душистый цветочный народ протолкались к выходу. Партер гомонил. Народ клубился у сцены, в руках букеты. Нина любопытствующе поднялась на цыпочки, изогнула талию, подняла плечи, пытаясь заглянуть в оркестровую яму.

– Бедные. В яме сидят. И пиликают. И платят мало!

Сожалеюще погладила красный бархат загородки. Гасли цветные прожектора рампы. Они вышли из зала. Люди бежали с букетами в артистическую. Крюков, длинный, вытянув шею, тоскливо оборачивался.

– Эх… А мы без цветов… А то бы я пошел… поздравил…

– И запоздравлялся бы. Знаю я эти поздравлялки.

– Нинусик, знаешь, все-таки пойду. Неудобно. Руля мой друг. Он отменно сегодня спел. Я быстро.

Он видел, даже под гаснущей люстрой, как мгновенно проступила бледность испуга и ненависти под смугло-румяной абрикосовой щекой.

Отцепилась от него. Стояла рядом. Уже надменная, ледяная. Зимняя.

– Иди. Если я тебе не дорога…

– Ох, дорога! Еще как дорога!

Чмокнул вкусно. Сделал ручкой. Для верности послал воздушный поцелуй. Подмигнул: мол, скоро примчусь, не сомневайся, жди!

Нина спустилась по мраморной, застланной красным ковром лестнице в гардероб. Вслепую нашаривала номерок в сумочке. Одна пялила пальто с каракулевым воротником перед бездонным морем зеркала; никто ей не помогал, не поправлял рукава и мех. Одна вышла в пуржистую, черно-синюю ночь. Квадратные колонны оперного театра пугали египетской мощью.

Она стояла перед парадным входом долго, долго. Мерзла. Переступала на алмазном снегу в меховых сапожках. Потом плюнула на снег и пошла к служебному входу. Там утоптала весь снег. Руки мерзли в вязаных перчатках и в маленькой муфте из золотистой китайской земляной выдры. Воротник подняла до ушей. Шмыгала носом.

Когда на трамвайной остановке обе стрелки сошлись на полночи – пошла домой по рельсам, одна, замирая от страха, беззвучно, губами, шепча бессвязные проклятья.