Страница 25 из 31
– Все! Убег к шутам!
Нет. Выползал опять. И выползал на середину палаты, будто дразня Беньямина; и снова Беньямин сгибался в позе ловца и осторожно навострял руку.
– Шалит! Шалит он с тобой!
– Ну, Блаженный, не подведи! Ап!
Беньямин сам не знал, зачем он ловил бедняжку. Потому, что живой? Потому, что другой?
– А ты его тапком, тапком! Хлопни и раздави! Что церемониться!
Ванна Щов бессмысленно глядел на тараканью возню. Качался взад-вперед.
– Ванну щов… ванну щов…
Блаженный прыгнул и накрыл ладонью таракана. Зажал в кулаке.
Поднес к уху, будто таракан был жук и должен был в кулаке биться и жужжать.
– Елочки зеленые! Блаженненький-то насекомое спымал!
Беньямин чувствовал, как у него в кулаке скребутся жалкие, тонкие тараканьи лапки.
Он разжал кулак.
Таракан быстро побежал у него по руке вверх к плечу, заполз на седую голову и с головы плашмя рухнул на пол.
Лежал на спинке, сучил лапками.
Беньямин сел на корточки и заботливо таракана перевернул.
Таракан рванул с места в карьер. Исчез, как не бывало.
Больные зароптали.
– Ну вот! Надо было тапком, тапком!
– Эх, мазила!
– Ты дурак совсем или как?! Они же нам тут продукты портят! Убивать их надо!
Беньямин поднял голову. Глядел светло, пронзительно, прозрачно.
– Мне жалко его стало.
– У пчелки жалко! – брызгая слюной, крикнул Мелкашка.
– Жалко, – твердо повторил Беньямин, – он такой живой. Он Божья тварь!
– А мы все тут что, неживые?!
Мелкашка сжал кулаки и потряс ими.
Политический завопил:
– Вон он! Вон!
Таракан бежал мимо койки Беса. Бес спокойно взял шлепанец и холодно, сухо прихлопнул таракана. Насмерть. В лепешку.
На дощатой сцене прыгали люди.
Они прыгали высоко и неуклюже, по-птичьи размахивая руками. Взлететь они все равно не могли бы, даже если захотели. Софиты слепили их, осветитель то и дело менял цвет – насылал на сцену то поросячье-розовый, то резко-синий, ножевой, то густо-винно-красный, и все заливало гранатовым соком. Красный. Осветителю особенно нравился красный цвет; будто бы через кремлевскую рубиновую звезду лучи прожекторов озорно пропускали, и огромные красные призрачные лужи плавали по сцене, выхватывая из тьмы то толстую тетку в белом струистом платье, вроде ночной сорочки, то жирного дядьку в белых лосинах, дразняще-алых, когда он вставал в красный круг, то необъятных крестьянских баб в деревенском хоре: они изображали пальцами, будто ощипывают ягоду с кустов, а при этом голосили так высоко, беспомощно, пронзительно-визгливо, будто звали на помощь на пожаре.
Складки белого платья соблазнительно очерчивали бока-бочонки толстой тетки. Она широко разевала огромную пасть, оттуда доносились натужные длинные визги. Иногда голос тетки падал вниз, будто с ледяной горки, и люди в зале облегченно вздыхали и громко хлопали. Голос нащупывал внизу густые, плотные, сочные звуки. Потом растерянно всплывал наверх, взбирался выше, выше, еще выше. И опять висел наверху, под потолком темного страшного зала, обвиваясь серебряным звонким плющом вокруг чудовищной хрустальной люстры, похожей на выловленный из океана и подвешенный к потолку айсберг. Люстра в темноте коварно вспыхивала синим, алым, золотым. Стекляшки звенели. Они звенели от лютых морозных фиоритур пухлой тетки. Тетка бегала по доскам сцены и прижимала руки к груди. Зал жалел ее. И, жалея, все громче ей хлопал.
Это была опера.
Коля Крюков повел жену Нину в оперный театр не просто так; у нее сегодня был день рожденья. Коля, я не люблю свой день рожденья! Лапонька, это ничего. Я тоже не люблю. Ах вот как! Да свой, свой. У меня тебе сюрприз. Я два билета в оперу купил!
Из-за кулис дружно выбежала кучка молодых людей в таких же белых лосинах, как у толстозадого мужика. Дядька встал впереди белоногих юношей, задрал голову, закрыл глаза и залился сумасшедшим кенарем. Пел и сам собою был доволен. Осветитель шарил по белым обтягивающим штанам красными, багровыми лучами. Потом выхватил из мрака лицо толстяка синим мертвенным светом, и всем в зале почудилось – покойник. Дядька упал на колени и стал жадно протягивать руки к толстой тетке, сидевшей в краснобархатном кресле с бумажкой в руках. Тетка время от времени подносила бумажку к лицу и близоруко шарила по бумажке густо накрашенными глазами. При этом они оба продолжали высоко и отчаянно визжать, а хор белоногих молодчиков гудел сзади пчелиным роем.
Нина обернула рассерженное лицо и посмотрела на Крюкова. Свела пушистые черные брови в одну прихотливо изогнутую дугу. В темноте, в высверках высоких и далеких, стрекозино позвякивавших хрусталей блестели ее глаза и зубы.
– Колька… Тоска какая! Это не пение. Они поют фальшиво!
Крюков заботливо склонился к жене.
Его гражданская жена. Его законная – далеко, в Москве.
С Ниной он прожил уже семь лет. Сказал: сразу, как с Ритой разведусь, на тебе женюсь.
Риту вызывали в суд уже два раза. Оба раза она не соглашалась на развод.
Дочка в школу пошла. В метриках напротив фамилии отца – прочерк.
Однажды спросила: папа, а ты мне папа или не папа? Папа, папа, закивал он смущенно и быстро, ну а как же не папа! Может быть, вовсе и не папа, протянула дочь раздумчиво; почему тогда я Крюкова, а мама Липатова? И он не знал, что ответить.
К мочкам Нины, смуглым и пухлым, прицеплены перламутровые круглые клипсы. У нее уши не проколоты. Она боялась прокалывать дырки в ушах; мотала головой: первобытный обычай! Боли – страшилась. Серег в подарок не купишь.
Она ждет главный подарок. Свадьбу.
А свадьбы-то все нет и нет.
А Леночка таскает в школу тяжелый, как дыня, портфель, и в нем учебники и тетради, а она читает с трех лет, и смешными кажутся ей все эти «мама мыла раму», «Лара мыла Лушу». Дочь научилась читать в три года по церковнославянской Библии с рисунками Гюстава Дорэ. Древняя скорбная вязь сама складывалась в звуки и смыслы, в вопли, проклятья, шепоты и поцелуи. Буквицы оживали и бежали к девочке, в ее ласковые крошечные ручки, в ее веселые вишневые глаза – так звери бегут на водопой, так олени в пожарищном лесу бегут от огня. Девочка, медленно шевеля алыми губками, упоенно шептала, тыкая пальцем в заляпанные воском, изъеденные жучком хлебно-желтые, ломкие страницы: «Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей…»
Колька, она ни черта не понимает! Она притворяется!
Тише, Нина. Брось гневаться. Это ты ничего не понимаешь. Она читает.
Она ни черта не читает! Она играется!
Она – поет.
Поет, поет! Певица нашлась! Лена, дай сюда Библию! Ты ее порвешь! Это прабабушкина книжка! Это память! Ты ее – карандашом изрисуешь! Испохабишь! А я ее храню!
Нина, тише. Не груби. Девочка в другом мире. Ты не видишь.
А ты видишь?!
А я вижу.
Перламутровые клипсы в черноте спертого, теплого, надышанного тысячью ртов и носов, пропитанного дорогими и дешевыми парфюмами, терпким потом и запахом бархата и шоколада воздуха выблеснули внутренностью мертвой перловицы. Синий, розовый свет заиграл на смуглой цыганской щеке.
Крюков наклонился ниже, еще ниже. Чтобы коснуться щекою щеки.
Коснулся. Ударило током. У Нины плохой характер. Она взрывчатая, вспыльчивая, сердитая. Скандальная. Грубая. Даже гадкая: иногда. Но когда он глядит на нее – у него горячо внутри. Когда он касается ее – у него в груди обрывается главная нить, которой сердце привязано к разуму. И все. И он летит. Свободный полет. И только вцепившись в нее, обняв эту смуглянку, он может опять обрести себя.
Нина видела, как его затрясло. Подняла руку. Двумя узкими изящными пальчиками, шутя и кокетничая, поправила угол носового платка, выпирающий, по закону, из нагрудного кармана пиджака.
– Фальшиво? Ну прости им.
– Не прощу.
Дышал тяжело. Дышал ей в шею, в то место, где подбородок через впадину щеки перетекает в скулу.
Не удержался – погладил щеку губами.