Страница 22 из 117
— Тогда Эмма взяла тряпку и вытерла с пола кровь. А потом швырнула эту тряпку в огонь. Швырнула и сказала такие слова…
— Какие слова?
— Ой, нет, не могу, боюсь. Как-нибудь в другой раз… Амальд!
— Ну?
— Амальд, проводи меня домой, а то мне теперь страшно одной мимо кладбища идти! Пошли! И возьми меня, пожалуйста, за руку!
— Да ну, за руку как-то чудно!
— Ну тогда бежим бегом! Только ты рядом беги!
И мы бежим всю дорогу без передышки, пока не оказываемся у дверей дома штурмана Свенссона. Здесь мы останавливаемся, запыхавшиеся, и с трудом переводим дух.
— Ладно, теперь слушай, какие Эмма сказала слова, когда швырнула в огонь тряпку с кровью! Не боишься? Иди, я тебе на ушко шепну.
И ты чувствуешь ее губы у самого своего уха и слышишь быстрый шепот:
Меррит знает еще много, много всего.
Но потом настает время, когда она уже меньше рассказывает сама и с большим удовольствием слушает твои рассказы обо всем, что знаешь ты…
Немало есть и такого, что знаете вы оба.
Меррит, к примеру, знакома с Перевозчиком, который в погожие вечера сидит у своего дома и трубит в трубу. А уж о Премудрых Девицах она знает все до капельки. Знакома ей также и Фина Башмачиха, но вот про большую черную птицу, которая наведывается к Фине по ночам, она ничего не знает. Меррит ничего не знает и про бочку с мертвецами, которая есть у Старого Поэта.
— Кошмар, неужели это правда? И ты видел собственными глазами, что в ней лежат мертвецы?
— Ага, и еще там есть голова мертвой девушки, а Ханнибал хотел, чтоб я ее поцеловал!
— Ой, Амальд, замолчи! И ты поцеловал? Не может быть!
Тут ты рассказываешь, как Старый Поэт отнял у вас голову и упрятал ее в свою бочку, а потом про разбойничью пещеру Ханнибала в подвале пакгауза возле бухты Пунтен и про петарду, которая там хранится и которой можно взорвать весь дом, стоит только поднести к фитилю зажженную спичку. И Меррит ужасается, и распахивает свои глазищи, и сжимает твою руку.
А ты втихомолку радуешься и гордишься, что заставил ее ужаснуться…
Однажды вечером ты рассказываешь ей об Эссемёдль, Одинокой Деве, той, что время от времени является тебе во сне и увлекает тебя за собою в ночные полеты.
Меррит слушает, раскрыв рот и широко распахнув глазищи.
— Ну и как же, Амальд? Куда вы с ней летите?
— Никуда, просто парим, и все.
— А она тебя целует? Или ты ее?
— Нет, зачем?
— Ну, раз уж вы с ней парите вдвоем!
— Но она же мертвая.
— Ой, правда, Амальд! А если б она была живая?
— Ну и что?
— Тогда бы ты стал с ней целоваться?
— Не знаю…
— Еще бы тебе знать, ты небось и целоваться-то не умеешь! Давай я тебя научу!
И ты чувствуешь, как ее холодная рука обнимает тебя за шею, а ее горячее дыхание ударяет тебе в лицо, и ощущаешь губами ее губы, не горячие, но и не холодные, чуточку липкие, они подрагивают, вызывая слегка неприятное чувство — как если бы ты дотронулся до червяка…
— Амальд, ну прижмись же ко мне! Когда целуешься, надо друг к другу прижиматься! Вот так!
А потом низким, глухим голосом:
— Мы с тобой парим, парим… у-у-у! Ты летишь вдвоем с твоей Девой!
Но вот ее рука уже ерошит тебе волосы:
— Ну что, понравилось? А до этого ты никогда не целовался с девочкой? Да что я спрашиваю, конечно, нет, ведь ты же у нас — сказать, кто такой? Чудила-смешнуля-щенуля-щенок!
Ты молчишь, пытаясь вникнуть в смысл этого невероятного словесного построения, скорее всего не слишком для тебя лестного, но, возможно, и не такого уж обидного — она произнесла это ласковым голосом, добродушно ткнув тебя локтем.
И однако же ее снисходительное «щенок» немножко огорчает и задевает тебя — это все потому, что она года на два или на три старше…
Но какой ты ни есть, щенок — не щенок, а первый поцелуй вошел в твою жизнь, и с ним вошло нечто новое, неизведанное, что останется в ней навсегда, перевернет и преобразит ее так, что все-все станет иным, чем прежде.
И поныне, спустя долгий человеческий век, ты отчетливо помнишь время и место, где свершилось это столь ничтожное и столь значительное событие.
Оно произошло у ручья, близ того самого Моста Жизни, субботним вечером. Ибо когда ты вернулся в бабушкин дом, Младший Братишка барахтался в лохани и Ютта мыла и терла его, а в гостиной Бабушка разучивала псалом с мужским хором пастора Эвальдсена («Всякое дыхание да славит Господа»).
И когда ты в тот вечер лег в постель, ты увидел на западе, низко над горизонтом, Вечернюю Звезду, она сияла ровным, немигающим светом, как маленькая луна… а ты лежал и мечтал, чтобы Эссемёдль пришла и увлекла тебя за собою в долгий-долгий ночной полет — но только чтобы на этот раз она тебе явилась в образе Меррит.
Высоко на взгорье, в изгибе старой седой каменной городьбы, там, где кончалось зеленое летнее царство, росло несколько истерзанных ветрами карликовых ив средь моря травы и щавеля с крупными сочными листьями. Здесь можно было спрятаться, уединившись от всех, чувствуя себя словно бы в другом мире.
Здесь ты лежал в траве, тоскуя по Меррит, когда ее не было рядом.
Разлучались вы редко, обычно всего на два-три часа в день, но однажды вы не виделись несколько дней кряду, потому что у нее заболела мама и ей пришлось «смотреть за домом».
При воспоминании о тех нескончаемо долгих, томительных днях и сейчас еще щемит сердце, ты и сейчас слышишь шепот ветра в траве и листве Ивовой Рощи — звук, подобно мелодической минорной гамме таящий в себе тихую жалобу, но вместе и нечто совсем иное: ни с чем не сравнимую радость, смятенное, хмельное, безудержное упоение первой влюбленности — чувство, которое словами не выскажешь, но для которого музыка всегда умела находить счастливое выражение в своих бессловесных сердечных вздохах.
И вот сено убрано, и осенний ветер порывисто свищет в сенном сарае Юттиного отца, где окошки и двери раскрыты настежь.
Настает удивительная пустынная пора, когда выкошенные луга лежат, щетинясь куцей отавой, последние перелетные птицы улетели и на потемневшем вечернем небе опять уже начали загораться звезды и северное сияние.
Вот и конец этому лету…
А в один прекрасный день приходит конец и Мосту Жизни — отец Ютты придумал-таки, на что употребить добротную доску: он решил приспособить ее для фонаря. Фонарь сооружают у нижней калитки, выходящей на проселок, чтобы вечером было не слишком темно подниматься от дороги к дому.
И Мост Жизни превращается в Фонарь Жизни — разумеется, именно так окрестили мы этот керосиновый фонарь, бросавший красноватый отсвет на выбеленную деревянную калитку и замшелые камни ограды.
Но вот — новое событие: отелилась корова Пеструха, и Меррит без ума от черненького теленочка, которого Пеструха ласково лижет и охорашивает, раздувая ноздри и нежно помыкивая.
Меррит растрогана чуть не до слез.
— Нет, ты только послушай, какую она песенку поет своему сыночку!
— А почему сыночку, Меррит?
— Потому что это бычок, что ж ты, не видишь, у него висюлька между задними ножками! А на лбу белая звездочка — значит, счастливый будет. Слушай, как бы нам его назвать, а? Звездочка — нет, это девичье имя. Может, Счастливчик? Или просто Теля? Нет, ты погляди, теперь он сосет свою маму! Ой, ну до чего ж проголодался!
Ютта:
— Сосать-то ему недолго придется, сегодня да завтра — вот и все.
— Как, а потом?
— А потом его забьют.