Страница 23 из 113
Он потерял всякую способность оценивать свое положение, глядел неподвижным и убийственно спокойным взглядом. И ощущал все большую легкость в теле, как после хорошего вина, когда кажется, что не ступаешь по земле, а уносишься на невидимых крыльях в царство покоя. В таком состоянии он находился до тех пор, пока не пришел врач.
С нетерпением ожидаемый всеми доктор вошел какой-то встревоженный, снял шляпу, протер очки и сказал с напускным равнодушием:
— Ну, как больной?
— Ночью опять был припадок, господин доктор, едва удалось с полчаса тому назад привести в чувство.
Жена проговорила это совсем тихо, забыв, что Матей ничего не слышит. Может быть, именно потому, что слуха его не достигал ни один звук, он чувствовал себя таким безучастным ко всему окружающему. Доктор осмотрел его, прослушал сердце, ощупал сначала левую, затем правую ногу, неопределенно гмыкнул и сказал, покачав головой:
— Прогрессирует.
Затем он сделал укол, заставивший Матея Матова подскочить, вернее, так ему показалось, на самом же деле он по-прежнему лежал неподвижно. Только щеки его порозовели, глаза приобрели блеск и ожили. Мысль мгновенно лихорадочно заработала, словно челнок, только и ждавший прихода ткача, чтобы начать работу.
Она сновала с быстротой молнии, но без ее ясности, туманная и беспорядочная. Она уже не обращалась к прошлому, чтобы бороться с воображаемыми врагами, не плакала и не проклинала, а только трепыхалась, как зарезанный петух, на одном месте, корчилась в смертельной беспомощности.
Он смотрел на лица и не мог их узнать. То они напоминали ему жену и детей, то мерещилось, что это какие-то призраки, явившиеся задушить его. Ему хотелось закричать, понять, где он находится, что с ним творится, но не мог. Ему чего-то не хватало, и это «что-то», казалось, было самой жизнью.
Постепенно он стал возвращаться к обычному и знакомому, ему стало неприятно и стыдно за себя. Словно по вдохновению, которое его внезапно осенило, он увидел себя таким жалким, таким покинутым и безнадежно больным, что, если бы только мог, непременно размозжил бы себе голову. Он чувствовал, как одеревенели ноги, и это было признаком конца. Скорее бы…
Осмотрев больного, доктор направился к выходу, жена последовала за ним.
Взгляд ее ясно опрашивал: неужели все кончено?
Доктор понял и утвердительно кивнул головой, добавив:
— Вызовите священника. Он проживет не больше двух часов.
Затем попрощался и ушел.
Жена опустилась на ближайший стул и заплакала. Заплакали и обе дочери. Он был их отцом, и они только сейчас почувствовали это. Плакали они громко, душераздирающе, оплакивая, быть может, не столько его, сколько самих себя.
Сбылись, значит, его слова, что они его в гроб вгонят. Вера готова была рвать на себе волосы от одной лишь мысли, что она так часто оскорбляла его. Но возможно ли это? Так неожиданно, так внезапно? Особенно безутешно плакала жена. Если бы у него хватило сил, он, наверное, сказал бы, что она плачет потому, что не с кем будет ей теперь ругаться. Но это было неверно. Она плакала совершенно искренне: все-таки — хорошо ли, плохо ли — она прожила с ним двадцать пять лет. Бог свидетель, она знала все же и счастливые минуты, а если бы была более прозорливой и поняла, что такова уж болгарская жизнь, бедная, бесцветная, агонизирующая, то, может быть, и не страдала бы так сильно из-за крушения своих надежд.
Маленькая Бонка, которая еще не успела присоединиться ни к одной из воюющих сторон в семье, прижималась к матери и продолжала всхлипывать. Чистым своим сердцем она раньше других поняла неизбежность приближающейся смерти. Теперь у нее не будет отца, это главное. Сама же смерть представлялась ей чем-то уродливым, отвратительным. И, кроме того, он так измучился, бедный, это видно по его лицу. Все машинально обернулись в его сторону. Повернув голову, он беспомощно глядел на них широко открытыми глазами.
Скорее, скорее! Вот что выражали эти глаза. Скорей бы все кончилось. Он понял истину, страшную и неотвратимую истину. Все убеждало его в том, что он уже на пути в иной мир, труп, ожидающий погребения.
Страшная ярость охватила его, словно по жилам разлилась отрава, ярость и злоба на весь мир, на людей, на всех, кто здоров, кто может любоваться облаками, солнцем, бороться и преуспевать…
И так как злоба эта была бессильной, она обратилась против самой себя, пожирала себя от бессилия, плавилась в собственном огне. Скорее бы, скорее! Он чувствовал, что песенка его спета, но злился оттого, что смерть медлит. Быть может, труп его уже смердит, а он просто не ощущает этого, потеряв обоняние? Хоть бы оборвалось все сейчас, сию же минуту, хоть бы разверзлась земля и поглотила его. Стукнуться бы об стену головой, разбиться, избавиться от всего.
О! Забыть, все забыть, весь мир, закрыть глаза, чтобы не видеть наглого торжества жизни, всего живущего под солнцем, что издевается над ним, мертвым и потусторонним.
Так, значит, он должен умереть, а они останутся жить. Ну что же, пусть, он не боится смерти. Противно только, что он умрет, так и не успев пожить. Жизнь прошла, как в заточении, в вечном труде, словно в шахте, без солнца, без улыбки. Из казармы — домой; и тут и там — одни неприятности, и тут и там — никакого толку, хлопочешь, трудишься ради какой-то бессмыслицы. Дома его встречают враги, не уважают, не верят ничему, смеются над ним, считают слабоумным. Не видел он ни одного светлого часа, не испытал никакой радости. Вот какой была его жизнь до нынешнего дня…
Таковы примерно были мысли Матея Матова, вернее, проблески, обрывки мыслей, вихрем проносившиеся в его голове. Никто бы и не поверил, глядя на него, что в этом восковом, неподвижном теле могла родиться хоть какая-то мысль, — так беспомощен он был, распростертый на постели, так жалок, заброшен и никому не нужен. Резко заострившийся нос его совсем омертвел, — кровь, видимо, уже не доходила до него. И все же ему чудился запах ладана, которого, собственно, еще не было в доме.
Странное дело, Матей Матов ясно ощущал этот запах, он раздражал его, как нечто специально придуманное женой, чтобы мучить его. И он снова возвращался к злобным размышлениям о жене, — но теперь эти мысли неслись галопом, и ему никак не удавалось остановить их бег, построить из них аргументированный обвинительный акт. Жена представлялась ему в образе фурии с бичом в руках, подхлестываемый которым он должен был кружиться в медвежьем танце жизни. Роль его заключалась, казалось, лишь в том, чтобы следовать за женой в качестве ординарца, носить багаж и угождать во всем. Он был верблюдом, который вез ее через пустыню разочарований и довольствовался ничтожно малым количеством терновника или сухой коры. Мерещился ему и другой образ: он впряжен вместо лошади в красивую коляску, а она сидит в ней и подгоняет его кнутом: «Но-но, кляча!» — и он покорно плетется с высунутым языком по стремнинам жизни.
Возможно, думал Матей Матов, он не был бы так несчастен, будь у него другая жена, с молодых лет познавшая лишения, даже бедность, приученная к бережливости, экономная и благоразумная. Она незаметно умиротворяла бы его в минуты, когда в него вселялся зверь, воодушевляла бы в служебных делах, помогла бы выдвинуться, — вот какой представлял он себе идеальную супругу, бескорыстную утешительницу в его несчастной судьбе.
Так нет, он встретил именно этого вампира, который день и ночь высасывал из него кровь, эту безрассудную женщину, вечно нахмуренную, подозрительную, нетерпеливую, требующую, чтобы все ее желания исполнялись в тот же миг, ни на что не способную, совершенно не подготовленную к тяжелому подвигу жизни… И почему встала она на его пути, зачем только случились те чертовы маневры, и то жаркое, прекрасное лето, и нивы, и маки — будь они прокляты! С тех пор жизнь его пошла шиворот-навыворот, все ухудшаясь с каждым днем, пока не довела его до такого состояния… Вот она сидит с заплаканными глазами, ангелом назвать мало, невинная, как голубка, настоящая пресвятая богородица!