Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 32 из 49

Герасим отупело стоял, опершись о стену, безучастно держа плачущего Егорушку. Дарья рассерженно взяла у него внука и унесла в детскую.

Евлампий Назарович, увязав мешок и надев на руку пустые пестери, тихо и устало сказал:

— Ну, так прощай, сынок! Будет желанье — ко мне завсегда милости прошу. Отопри-ка мне двери-то.

— Так, тятя, я провожу тебя! — бросился к двери Герасим. Но в эту же секунду из спальни донесся страдальческий зов:

— Герик! Не оставляй меня! Мне очень плохо!

Герасим растерянно обернулся на зов, взглянул снова тоскливо и виновато на отца, нерешительно переступил с ноги на ногу.

Евлампий Назарович вышел за дверь и, превозмогая слабое сопротивление руки сына, державшегося за ручку, сказал, притворяя двери:

— Давай, сынок, управляйся уж тут. Доберусь я как-нибудь.

Щелкнул замок, и за плечами старика осталась как будто совсем чужая ему жизнь Герасимовой семьи. Под сапогами постукивали холодные каменные ступени.

12

До полустанка «Полевой», ближайшей к Берестянам остановки, доехал Евлампий Назарович на зорьке. Хоть и весна, а утром по-уральски морозило, и старик бодро подумал: «Э! По стылому-то совсем легко доберусь».

Попутчиков Евлампию Назаровичу не оказалось, и он, скрутив цигарку из сбереженного в городе самосада, ходко зашагал в родное село. То, что не оказалось попутчиков, было для него даже и приятным: никаких тебе разговоров, ни расспросов. Меньше всего ему хотелось сейчас бередить свою рану.

А рана была глубока. До поездки в город жил он мыслью о сыне, думами о своей старухе, надеждами на встречу с ними, ожидая от этой встречи каких-то добрых перемен в своей расстроенной жизни. Были у него и сын, и жена, и внучонок Егорушка, а кто вот теперь у него остался? Чем может теперь поманить его жизнь?

Едучи в поезде в ночную пору, когда пассажиры вокруг были погружены в дремотное забытье и тишина вагона нарушалась лишь мерным постукиванием колес на рельсовых стыках, Евлампий Назарович с жуткой болью в сердце вдруг почувствовал свое горькое одиночество. И словно сочувствуя горю старика, колеса монотонно выстукивали «...ох, хо, хо!.. ох, хо, хо!..»

Миновав березовую рощицу, Евлампий Назарович оказался в полевом просторе, и сама собой потянулась рука к шапке — снять ее перед родными полями и лесами. Горюющему сердцу старика показалось — словно вернулся он в родные места после долгой разлуки. И будто бы слышались ему приветственные голоса и с поля, и из лиловеющего березового перелеска, и из дальнего соснового бора, темной лентой обложившего полевое раздолье.

Из-за бугра сверкнула на черноте полей полоса нежной зелени озимых хлебов и, ширясь, обхватывая березовые колки, растеклась безбрежно, насколько мог объять ее глаз. «Хоть бы вырастить да уберечь нам хлебушко-то», — озабоченно раздумался старый хлебороб.

На парах, на зяблевой вспашке приметил он недвижные силуэты тракторных агрегатов, и его охватило острое хозяйственное недовольство: «В самую бы пору на поле работать, а они, вишь, еще вылеживаются. И до каких пор будет у нас эта волынка тянуться? А залежь вон у «Студеных ключиков»! Сколь лет голосуем: поднять, поднять! А она каждогодно затягивается да шибче зарастает всяким кустом. Чего только думают наши правленцы? А ее тут, почитай, гектаров двести. Льны-то какие ране тут росли!»

В Матюшкиных логах да в Глухарином бору отхлынувшая было боль снова защемила сердце старика. Куда ни кинет он взгляд: на распустившиеся ли вербы по речушке Говорлянке, как бы нарочно забредшие по колено в полноводный ее разлив; на опушку ли соснового бора с золотящимися на заре стройными мачтовыми стволами; на поникшую ли березку над муравьиной кучей, около которой на мохнатой ножке нежно желтеет огонек подснежника — все это видится Евлампию Назаровичу как бы обрамленным в багетные рамки Гераськиных картин. Вся душа его протестует, противится этому злому наваждению. Он закрывает глаза и опускает голову, чтобы не видеть этих родных и дорогих его сердцу мест в этих Гераськиных рамках. Но стоит ему лишь открыть глаза, как все окружающее снова обрамляется в золотые, коричневые, черные багетные рамы. Рамы!

— Господи! — шепчет он, опускаясь на придорожный пень и зажав лицо ладонью. — Как оторвать от сердца эту постылую болячку? Чем ее вытравить?

Шумят вокруг Евлахи родные леса, полнятся птичьим гомоном и щебетом, одевается все вокруг в нарядные весенние одежды и наливается животворными соками непереходящей жизни, чтоб ярко цвести и радоваться под этим сияющим солнцем. Но молчат, не отвечают на Евлахин вопрос ни вековечный сосновый бор, ни широкий луг, ни быстротечная Говорлянка. И, может быть, это только чудится Евлахе в скрипе двух сплетшихся ветел около безлюдной избы полевого стана — тот ответ, который он ждет:





— Жжить будешь... Жжить будешь... — выскрипывают настойчиво и утешительно ветлы.

Евлампий Назарович вскакивает с пенька и, задыхаясь, кричит в обступивший его сосновый бор:

— А как я жить буду? Как?

И потеряв интерес к окружающему, старик устало бредет к родному селению. А ветлы позади настойчиво скрипят:

— Жжить будешь... Жжить будешь...

Впереди, вдалеке заверещал мотоцикл. Евлампий Назарович свернул на лесную тропу. Не мог он сегодня ни с кем встречаться.

Знакомая тропа вела на опушку бора, за которым начинался вытоптанный скотом выгон, а за ним тянулись уже и прясла берестянских огородов. Слышался лай собак, петушиные побудки. Через выгон рукой подать до задов Евлахиного двора. Но ноги не понесли его по тропе на опушку. Там, в истоптанном скотиной кустарнике, журчал из-под обомшелой гранитной плиты «Каменный ключик», тот самый, что изображен Герасимом на картине. И, словно из-за спины услышал отец его слова: «Как попьешь, тятя, зубы ломит. Люблю я это место».

Евлампий Назарович обошел стороной любимый сыном родничок. Даже после долгого пути не манило его прильнуть к его кристальной освежающей струе. Будто бы опоганил сын чистоту этого родника.

Перейдя выгон, перелез Евлампий Назарович прясло своего огорода, огляделся и покачал головой: «До отцова огорода у девок руки еще не дошли».

А вот и родной двор. Без хозяйки запустел и давно зарос он бурьяном. Сквозь жухлые стебли бурьяна лезла настойчиво молодая сорная поросль. Распахнуты настежь двери в хлев и пустой амбар. Болтается оборвавшийся одним концом с навеса желоб. Разинул черный зев пустующий сеновал.

— Легко сказать — жить будешь! А как? — рассуждал сам с собой старик, стоя посреди нежилого двора.

На голос во дворе кинулись со всполошенные криком с улицы в подворотню длинноногий палевый кочет и растрепанная, хромоногая хохлушка. Во фрамуге сарая появился кот Васька и, обезумев от радости, прыгнул оттуда в бурьян и в два скачка оказался у ног хозяина. Драный и облысевший, он терся о его сапоги, пытаясь мяучить, но до Евлахи доходил только сиплый хрип. Петух с курицей, меж тем, рьяно изловчались проклюнуть котомку хозяина, брошенную на крыльцо.

— О! Гляжу я на вас, — проговорил сожалеюще Евлампий Назарович, присаживаясь на выщербленное крыльцо, — жили вы тут безо всякого излишества. Не то, что я: как сыр в масле катался, да вот ни при чем и остался. А, нет, погодите-ка... — развязал он котомку, — есть где-то тут от вашей бывшей хозяйки гостинцы городские.

Раскрыл Дарьин пакет и покрошил курице с петухом хлеба. Выклюнув из его рук по куску, они разбежались по двору, и при этом петух не выказал никакого желания уступить свой кусок подопечной хохлушке.

С Васькой Евлампий Назарович разделил оставшуюся половину батона и кусок столовой колбасы. Угрожающе урча и фыркая на кур, пытавшихся урвать кое-что и из его доли, кот сожрал все моментально.

Закурив цигарку, Евлаха погладил просяще взглядывавшего в его глаза кота и, сокрушенно вздохнув, проговорил:

— Вот так, Василий Катафеич, и произошел из твоего хозяина окончательный прототип!

Над селом, над полями все шире разгорался весенний трудовой день. Только он сегодня еще не звал в поля старого хлебороба. Кто бы перенес такое непереносимое горе, тот, наверное, не осудил бы его.