Страница 17 из 108
Когда трамвай подходил к остановке, Борис Тимофеевич машинально взглянул на часы: без десяти восемь. Заходящее солнце где-то далеко на западе, за грудами домов, окрашивало небо в малиновые, красные, ярко-бурые тона; отраженные небом отблески скатывались на улицы: все становилось фантастически выразительным.
Старого пивного ларька на трамвайной остановке не было.
Он растерянно оглянулся по сторонам. Люди отсутствовали, только молодая парочка на краю тротуара, прижавшись друг к другу, покачивалась в такт волнующей внутренней мелодии.
— Молодежь! — обратился к ним Борис Тимофеевич. — Вы давно здесь?
И столько отчаяния было в голосе и вопросе, что парочка расплелась и уставилась на вопрошавшего утомленными глазами.
— Вы не видели?.. Здесь стоял старый ларек, — проговорил, запинаясь, Борис Тимофеевич.
— Ла-ре-о-ок, — протяжно повторила парочка. — Мы не знали, батя, что это твой ларек. Час назад мы его толкнули за червонец одному хмырю. Пригнали автокран, погрузили и — привет. Нет ларька. Да ты не кисни. Если хочешь, мы тебе продадим газетный киоск. Вон на том углу, хочешь?
Не дослушав, Борис Тимофеевич стремительно направился к стоянке такси.
ПЯТЕРО ТЕРРОРИСТОВ ПОХИТИЛИ… ОНИ ТРЕБУЮТ ОТ ПРАВИТЕЛЬСТВА… ОСВОБОЖДЕНИЯ… И ДЕНЕЖНОГО ВЫКУПА В РАЗМЕРЕ…
У дома на Б. Посадской темнела и шевелилась толпа, то распадаясь на отдельные особи, то сливаясь в одно многоголовое тело. Краснели пожарные машины. Белел автобус «Скорой помощи».
Борис Тимофеевич ввинтился в толпу и застрял, задрав подбородок.
На четвертом этаже стекол в окнах не было, стена дома почернела от копоти, из пустых оконных проемов к багровому небу гнулись невесомые руки голубоватого дыма, а вниз стекал прогорклый запах горелой сырости.
Коренастый мужчина в черной бороде, стерженщик с завода строительных машин, ухватил Бориса Тимофеевича, как вновь прибывшего, за ослабленную пуговицу пиджака и, диковато блеснув белками глаз, весело спросил:
— Видал? Говорят, какой-то известный художник сгорел. Все картины на масле. Как полыхнуло. Один нательный крестик остался.
Борис Тимофеевич отпрянул, оставив пуговицу у бородача, и выпал из толпы…
Когда он подходил к мосту Петра Великого, уже стемнело и начал накрапывать мелкий дождь, невыразительный, нудный, скучный, как старый анекдот.
СИЛЬНАЯ БУРЯ ОБРУШИЛАСЬ НА ПОБЕРЕЖЬЕ… ПРОПАЛИ БЕЗ ВЕСТИ… ЧЕЛОВЕК…
Борис Тимофеевич стоял на противоположной стороне проспекта, не обращая внимания на сыпавший дождь, и до боли в глазах всматривался в пустые серебристые витрины выставочного зала.
Зал был пуст и темен, лишь две контрольные шестидесятиваттные лампочки внутри силились разбавить полусветом пустоту зала.
Борис Тимофеевич перекрестился и шагнул с тротуара, не заметив, что стоявший неподалеку черный автомобиль двинулся с места и, прижимаясь к мокрому асфальту, с нарастающим шелестом метнулся к Борису Тимофеевичу.
Он ничего не видел и не понял, не почувствовал, как что-то толкнуло его назад с такой силой, что он запутался в ногах, перевернулся через бок и распластался на тротуаре.
Черный автомобиль, споткнувшись, замер на секунду и будто по наклонной плоскости скользнул в сторону и с силой набежал на фонарный столб.
Когда Борис Тимофеевич, не ощущая ушибов, поднялся на ноги, — черный автомобиль, искалеченный, со вздутым радиатором и выбитыми стеклами, молчал, а над ним летало прибиваемое дождем, облако пуха и перьев.
Борис Тимофеевич, прихрамывая, пробежал мимо автомобиля, по крутому, мокрому и скользкому газону поднялся к дому и сквозь зеркальную витрину вошел в зал.
Дождь кончился, ветер угнал тучи, ночь прояснилась, вышла полная луна, и в ее щедром свете на стене зала жирно заблестели оплывшие следы ботинок сорокового размера.
Утром первым пришел на работу смотритель зала, однорукий пенсионер, жилистый и крепкий, увидел грязь на стене, посмотрел на потолок, нет ли там следов, и отправился за тряпкой.
Вытирая стену, он ворчал:
— Вот сучьи дети! Нажрутся, а потом без пути по стенам шастают.
В РАЙОНЕ… МИНУВШЕЙ НОЧЬЮ ЦАРИЛО СПОКОЙСТВИЕ… КОМЕНДАНТСКИЙ ЧАС ОТМЕНЕН… ПРЕЗИДЕНТ… ОБРАТИЛСЯ К МЯТЕЖНИКАМ, ПРИЗЫВАЯ ИХ СЛОЖИТЬ ОРУЖИЕ…
Евгений Звягин
Сентиментальное путешествие вдоль реки Мойки, или
Напиться на халяву
Посвящается моему брату
На халяву и уксус сладок.
(Пословица)
— and —
Laurence Sterne
Разбуженный утренним гимном из репродуктора, я вышел на улицу с тяжкого и дурного похмелья с твердым намерением утопиться. Дело было в начале мая, когда кроны дерев окружал еще легкий зеленый дым просыпающейся листвы, когда из подворотен подувало нелетним, знобящим отчасти ветерком, сулящим лихорадку и непокой, но грохот киянок по жестяным починяющимся крышам оттуда же, из подворотен, свидетельствовал все же о наступающем лете. Вышел я из громоздкого псевдомавританского здания на углу Литейного проспекта. Божьи часы на башне Спасо-Преображения показывали половину седьмого, над ними синело чистое окаянное небо.
Но весь этот утренний полупраздничный антураж не тронул мою закоснелую душу. Хотелось ей одного — забыть Палермо, эту страну поруганных надежд и несбывшихся упований. Впрочем, как вы понимаете, Палермо тут ни при чем, равно как и Рим или Вена. Виноваты, возможно, черные гибеллины. Впрочем, черт разберется в гибельной их природе. В том, что они заполонили обозримое пространство моей души, повинен только я сам. Только я, а никак не Зина, всего лишь несовершенное существо, однополое, даже не андрогин. О том же гласит и учение о свободе воли интеллигентного человека. Так что если она и высказала вчерашним вечером свое, надо сказать, сугубо отрицательное мнение о моем образе жизни, а также моральном облике, то тут еще не причина. Помнится, сквозь легкий туман сигаретного дыма я любовался ее воодушевлением, ее блестящими глазами, раскрасневшимися щечками.
— Зина! — сказал я. — Верь мне, все образуется.
— Дорогая! — продолжил я. — Я хочу умереть у тебя на руках в тот же день, что и ты!
Тут захохотали пьяные бородачи, а Зина заплакала. Она швырнула в меня надкушенным бутербродом и убежала. Видит Бог, у меня не было никакой физической возможности следовать за нею. Меня положили в темном углу и долго еще о чем-то бубнили и звенели стаканами…
Проснувшись, я тайно покинул очередное обиталище подвыпивших муз. Кое-как добрел до реки. И ныне стою на мосту через Фонтанку и напряженно вглядываюсь в прогорклые ее волны. Масляные пятна плывут по реке. Полузатопленный ящик и намокший детский берет. Небрежные блики плывут по ее поверхности. В их вялой игре — вся усталость забубенной моей души… Ничто не сбылось из моих прекрасных мечтаний. Вот застегну плащ потуже, чтобы труднее было барахтаться, и — пиши, наконец, пропало!
Да и впрямь — за что осуждать бедного самоубийцу? Вот он, выброшенный на берег какого-нибудь промышленного затона в устье Невы, лежит, задрав к небу слегка приплюснутый нос. Волосы его слиплись от мазута, очки, прижатые распухшими ушами, совсем не прозрачны. Да и нечем глядеть сквозь них, ибо глаза заплыли. На груди — привешенный к шее плакат с полусмытой, расплывшейся, но различимой надписью: «Я жил — и страдал. Я умер — и облегчился». Рядом — остов какого-то проржавевшего, полуразобранного транспортера.
Какая жалость, что Зина не видит меня в этот час торжественного прощания с действительностью! Сколь горестно-горделивая гримаса украшает мое доселе будничное лицо. Сколько смиренного достоинства выражает, может быть, несколько грузная фигура, сохранившая, впрочем, остатки былой стати! Нет, Зинаида, юница, не вам судить!