Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 12 из 14



МУЗЕИ чукотского аналога этому слову нет

Первый музей, который я посетил, находился в Анадыре, в аккурат напротив педагогического училища, и представлял собой убогий, вросший в землю по самые подслеповатые крохотные окошечки, домишко, построенный, вероятно, еще первыми русскими первопроходцами. Он состоял всего лишь из одной комнаты, битком набитой всяким хламом, который в обычном чукотском селении выбрасывали на помойку. Почему-то большинство экспонатов составляли шаманские наряды — балахоны, украшенные длинными полосами оленьей замши, окрашенные красной охрой, с нашитыми разноцветными бисеринками, причудливые маски, бубны разных размеров — от огромных до совсем крохотных, скорее игрушечных. Особо выделялся удивительный агрегат — макет самолета с вделанным в него обрезом винчестера. Это изделие чукотского шамана — специальное пугающее устройство для устрашения чукотского обывателя. Оно символизировало все зло нового строя, который насаждали приезжие большевики с помощью летающих железных птиц и огнестрельного оружия. По углам мрачной, вечно полутемной комнаты висели ободранные чучела местных птиц, на полу валялись муляжи четвероногих. Под самым окном на трех ногах стоял огромный северный олень в наполовину вылинявшей шкуре, со скособоченными рогами и большими стеклянными глазами бутылочного цвета. Было много изделий из моржовой кости, и даже модель парусника «Мод» знаменитого норвежского путешественника Руаля Амундсена, зимовавшего в двадцатых годах в Чаунской губе Чукотского полуострова. Вторым музеем в моей жизни был сразу же величайший и богатейший музей в море — петербургский, тогда ленинградский Эрмитаж. Он поразил меня невероятным богатством и всерьез заставил задуматься над тем, а нужно ли человеку такое великолепие? Во всяком случае, существо такого склада и воспитания, как я, не могло бы обитать в такой роскоши, в окружении этого величественного, нечеловеческого великолепия. Люди, изображенные на картинах, в массивных золоченных рамах, не походили на обыденных ленинградцев, проходящих мимо по скользким паркетных полам в мягких войлочных тапочках, они были совершенно из другого мира, словно пришельцы с других планет. Хаос впечатлений от первого посещения Эрмитажа на долгие годы отвадил меня от посещения художественных музеев. С некоторой опаской я пошел в Кунсткамеру, Музей этнографии, основанный еще Петром Первым. Он располагался на той же Университетской набережной, рядом с нашим факультетом. Здесь было нечто иное, чем в Эрмитаже. Полумрак был наполнен какой-то золотистой, неуловимой пылью, сквозь которую проступали фигуры одетых в причудливые одежды людей. Сначала я решил, что эти фигуры — настоящие, особым образом высушенные, забальзамированные люди. В основном это были мужчины и женщины восточного и негритянского типа, но почему-то я испытывал к ним особое расположение, словно это были мои дальние родичи. Но были и впрямь настоящие родичи. В одном из залов я обнаружил охотничью байдару с сидящими в ней людьми в плащах из моржовых кишок. Охотники сидели в молчании, сжимая в руках гарпуны, на их лицах лежала золотистая музейная пыль. В моем сердце родилась острая жалость и сочувствие к этим моим арктическим землякам, вырванным из привычной среды. Я вдруг почувствовал всю глубину унижения быть выставленным на всеобщее обозрение, быть демонстратором иной жизни, удивительной, любопытной, но главное — дикой! Я вспомнил услышанные в детстве рассказы о том, как мой дед, великий шаман Уэлена Млеткин, был живым экспонатом на Всемирной этнографической выставке в Чикаго в конце XIX века. Можно только представить его душевные страдания, когда мимо него проходили разряженные, сытые, самодовольные, лощеные чикагские обыватели, обменивались вслух впечатлениями, которые дед, зная язык, хорошо понимал. Музейные мои земляки ничего не слышали и ничего не понимали, но реплики в их адрес не отличались от тех, которые в свое время выслушивал в далеком американском городе мой дед. И тогда в моей голове зарождалась мстительная мысль о том, а почему не устроить где-нибудь в Анадыре или Уэлене Музей белого человека, выставить на всеобщее обозрение его автомобиль, велосипед, костюм, галстук, белые кальсоны… А лучше всего — выставить в полном облачении его муляж, его изображение, аккуратно выбритое лицо с торчащей изо рта папиросой «Беломорканал». И я бы прохаживался мимо стеклянных витрин с надписями РУКАМИ НЕ ТРОГАТЬ! И смотрел на них снисходительно… Но это было бы смешно и грустно. Значительная часть этнографических трофеев такого рода музеев приобреталась за сущие гроши, а чаще всего похищалась из священных захоронений. Именно так собирали коллекции среди полярных эскимосов знатные арктиче ские исследователи Кук и Пири, пополняя Музей естественной истории в Нью-Йорке. Если восточные коллекции европейских музеев в основном представляли собой военные трофеи, а то и просто награбленные сокровища покоренных народов, то арктические коллекции большинства музеев мира — это полученные путем мошенничества и простого обмана предметы. За свою долгую жизнь я посетил множество музеев с богатыми коллекциями культур арктических народов, в том числе и луоравэтланов. В Канаде, Соединенных Штатах Америки, в скандинавских странах, в Финляндии, Германии, Франции и в других государствах. И почти каждый раз у меня возникало ощущение того, что это у меня лично что-то украли и выставили на всеобщее обозрение. Самый большой шок я испытал в Париже в начале семидесятых годов прошлого столетия. Меня познакомили с известным полярным исследователем, директором Французского арктического института Жаном Маллори. Он госте приимно пригласил меня к себе в дом. Жилище путешественника и ученого располагалась в старом доме без лифта в центре города, и мы до долго поднимались по деревянной скрипучей лестнице с отполированными до тусклого блеска перилами. В просторной, светлой прихожей, освещенной большими окнами, меня встретил в полном облачении арктический морской охотник в меховой кухлянке, нерпичьих штанах и с копьем. От неожиданности я вздрогнул и чуть не пустился назад. Но это был муляж. Разумеется, не чучело, как делают животных, а искусно выполненная, видимо, восковая скульптура. Придя в себя, я вдруг представил у себя в ленинградской квартире, в тесной прихожей муляж самого Жана Маллори в темном костюме, начищенных ботинках, в тонких металлических очках, с портфелем в правой руке…

МУЗЫКА эйнэв

В чукотском слове эйнэв, в коренном его значении, есть смысл — зов, призыв. Мне так и видится мой предок, стоящий на возвышении, на скале, над обрывом, держащий ладони у рта наподобие трубы и зовущий кого-то. Он может звать не только своего соплеменника, но призывать и зверя, обращаться к невидимым силам с помощью звуков, которые потом преобразовались в мелодии, в ласкающие слух звуки. Казалось бы, в мире, где наиболее громким является грохот снежной бури за кожаными стенами яранги, нет места нежным и струящимся мелодиям, колыбельным, печальным или радостным напевам. Но нет, с самого рождения маленького луоравэтлана сопровождает нежная мелодия материнской колыбельной, затем возникает мужественный напев песни над поверженным зверем, завораживающий шаманский голос, часто подражающий с удивительной точностью звериным голосам, природным шумам. Даже, казалось бы, в абсолютной тишине полярной ночи, когда в небе колышется лишь многоцветный занавес полярного сияния, луоравэтлан слышал «шепот сияния». Существовало поверье, что если громко свистнуть, то движение разноцветных полос ускорялось, и тогда надо было быть особенно осторожным, ибо вас может задеть ненароком концом сияния и вы получите вечный ожог. Морской прибой задавал ритм, и удары бубна повторяли этот на первый взгляд монотонный звук, отмеряя время, дробя на отрезки вечное течение жизни. Возможно, что именно звук морского прибоя задал ритмику чукотских танцев, придал четкость движения исполнителям берингоморских танцев морских охотников. Я был свидетелем творческого процесса некоторых певцов, среди которых особенно славились Рентыргин и Атык. Рентыргин жил в тундре, кочевал с небольшим стадом оленей среди холмов южнее Уэлена, там, где, собственно, и кончался Чукотский полуостров. Он часто приезжал в Уэлен и обычно останавливался в нашей яранге. Вечерами при свете угасающего жирника он вполголоса напевал сочиненные на просторе мелодии, как бы примерял их на слух немногочисленных обитателей нашей яранги, что-то менял, иногда надолго замолкал, устремляя взгляд вдаль, за стены мехового полога. После того как мелодия обретала очертания, обрастала укрепляющими ее акцентами, наступала пора сочинения танца. Здесь уже требовался простор, и обитатели тесного полога отодвигались от сочинителя. Движения танцора были скупы, схематичны, они состояли из немногочисленных издревле утвержденных жестов. Смысл танцу придавала последовательность исполнения этих движений. Они были как бы те семь нот, из которых состоит мелодия. После того как танец-песня как бы утверждался «художественным советом» нашей яранги, Рентыргин выносил свое сочинение уже на суд молодых исполнителей, которые разучивали и мелодию и танец, следуя указаниям автора. Новая песня-танец исполнялась на ежегодном песенно-танцевальном фестивале, который проходил в Уэлене в пору недолгого затишья, когда заканчивалась весенняя охота на моржа, но еще не начиналась китовая страда и осенний забой моржей. Обычно к этому времени берег окончательно покидали льды и галечная полоса становилась чистой и нарядной от разноцветных камешков, отполированных холодными водами Ледовитого океана. На это торжество съезжались гости со всех ближних и окрестных селений — от Рыркайпия до Гуврэля и Сиреников, самыми желанными гостями и соперниками в танцах-песнях были соседи по ту сторону Берингова пролива, эскимосы из Большого и Малого Диомида, Уэльса, Кыгмина, с острова Святого Лаврентия. Гости устраивались прямо на галечном берегу, поставив свои вместительные кожаные байдары на ребро, чтобы защитить пламя костров от вечного ветра. Здесь же, под сенью байдарного днища, ставились палатки, устланные толстыми оленьими постелями. В хорошую погоду песенно-танцевальные соревнования происходили на воле, на землю расстилались полотнища парусов. В ненастье действо переносилось в школьное здание, где был довольно вместительный зал, получаемый из соединения двух соседних классов. Обычно исполнялись только новые произведения. Старые песни и танцы и классика — только по особой просьбе зрителей. Имена трех главных певцов-танцоров и авторов остались только в памяти старого поколения. Это были Атык, Рентыргин и эскимос с острова Малый Диомид — Мылыгрок. Давно ушли в историю эти грандиозные песенно-танцевальные торжища на галечном берегу уэленской косы. Ушли из жизни все три классика древнего берингоморского танца и песни. И лишь порой мелькнет в номерах государственного чукотско-эскимосского ансамбля «Эргырон» старый напев, в современном танце старый зритель уловит забытый жест… Европейская музыка зазвучала в наших ярангах с появлением граммофонов. Они носили и другие названия — виктрола и патефон. Мои земляки их охотно покупали или меняли на китовый ус, моржовые бивни и меха. И странно звучали в притихшем вечернем Уэлене, освещенном низкими лучами заходящего за Инчоунский мыс солнца, арии из опер, звуки мандолины, негритянские спиричуэлс, военные марши и чаще всего американский государственный гимн. Русская музыка появилась лишь с приходом советской власти. Почему-то сначала в Уэлен привезли довольно большую коллекцию еврейских народных песен. И только какое-то время спустя — русские народные песни. Но до профессиональных певцов русские песни мы слышали из уст тангитан, проживавших в Уэлене. Чаще всего они пели, предварительно приняв изрядную порцию горячительных напитков. Главные песни тех лет: «Шумел камыш, деревья гнулись», «Когда я на почте служил ямщиком», «Бежал бродяга с Сахалина». Иногда исполнялись революционные песни и песни времен гражданской войны… Эти песни мы учили в школе, на уроках музыкального воспитания. Настоящую русскую песню я услышал на старой, заигранной пластинке, чудом попавшей в Уэлен. Исполнительницей была знаменитая русская певица Ирма Яунземе. Несмотря на явно карельские корни своего имени, эта певица была настоящей предшественницей других знаменитых исполнителей русских народных песен — Лидии Руслановой, Людмилы Зыкиной. Именно с этих голосов русская песня заняла прочное место в моем сердце, и для меня нет милее и роднее русского распева, широты, раздолья, многоцветности. Трудно представить, но именно в русской песне одновременно можно - услышать и грусть-тоску, и радость, и гнев, и печаль — всю гамму человеческих чувств, смешать слезы радости и печали. Вслед за пластинками появились и советские напевы, не обязательно воинственные, вроде «Если завтра война, если завтра в поход», «Дан приказ ему на запад»… Довольно долго я мог только догадываться о смысле непонятных для меня русских слов. Иногда я подбирал свои чукотские слова, близкие по звучанию, порой чудовищные по значению. Так, долгое время в Уэлене чуть ли во всех ярангах крутили пластинку с романсом «Прощай, папанинская льдина, полярный мрак, полярный свет», посвященную первым дрейфующим полярникам, благополучно снятым со льдины ледоколом «Красин». Строчка «папанинская льдина» звучала для меня как «папанэн киятлинын», что значило «папина большая задница». Очарованность русской песней осталась у меня на всю жизнь. Следом за ней в Уэлене появились записи оперных арий, отрывки из популярных классических произведений. Они были для меня менее понятны, пока еще чужды. Не знаю, кому пришла эта идея, но буквально в последнее лето перед Великой Отечественной войной в Уэлен вдруг приехал самый что ни на есть симфонический оркестр Ленинградской филармонии. Оркестр был такой большой, что, даже разобрав перегородку между двумя самыми большими классами в школе, его нельзя было разместить там, и решено было дать концерт прямо на воле, у самой кромки океана. Никогда в жизни ни одному симфоническому оркестру не доводилось играть в таких фантастических декорациях. За оркестром расстилался Ледовитый океан с вкрапленными в зеленую воду обломками айсбергов, освещенных низким солнцем. На зеленой траве тундры стояли яранги, за ними блестела гладь лагуны, а дальше — опять тундра, зеленая, холмистая, испещренная потоками и зеркалами озер. На гальке расстелили несколько парусов, придавив их по краям небольшими валунами. Погода стояла тихая, почти безветренная. Слушатели принесли стулья, табуретки, китовые позвонки, приспособленные для сидения. Оркестранты были в черных фраках и белых манишках и напоминали стаю кайр, которые сидели на скалах неподалеку от Сенлуна. Полированные деки струнных отбрасывали блики, слепили глаза медные трубы, в больших и малых барабанах тускло отсвечивалось бледно-синее северное небо. Дирижер тоже был одет в цвета кайр, но в руке он держал небольшую тоненькую палочку наподобие той, чем хозяйки поправляют пламя в каменном жирнике. Когда оркестранты угомонились, умолкло разнобойное звучание инструментов, дирижер поднял палочку, и вдруг наступила тишина. Умолкли даже чайки-крачки, многочисленные обитатели птичьего базара у скалы Сенлун. Лишь тихо шипели волны и чувствовалось мощное дыхание океана. Дирижер вдруг вздрогнул всем телом, словно подпрыгнул на специальном возвышении, и воздух наполнился звуками, которые никогда не раздавались в этом краю почти полного безмолвия. Ведь птичьи крики, ритмичные удары волн, тяжелое дыхание проплывавшего вдали кита и хрюканье моржей были такими привычными, что человеческий слух уже не обращал на них внимания и считал частью окружающего ландшафта. Оркестр исполнял фрагменты из Первой симфонии Петра Ильича Чайков ского «Зимние грезы». Не было вступительной лекции, словесного объяснения музыки, и каждый слушатель переживал собственную жизнь — прошлое, настоящее и будущее. Я никогда не видел зеленого леса, бескрайнего поля, медлительных, широких рек, несущих свои воды к далеким моря, но, слушая эти волшебные звуки, воображал именно это. Почему? Неужто музыка способна на то, чтобы разбудить, настолько разогреть воображение, что ты можешь даже вообразить никогда не виданное? Есть сладкая тоска по будущему, по еще неизведанному, ожидание грядущего необыкновенного счастья — все это было в той невероятной музыке. Когда затихли последние звуки, долго не было аплодисментов, да и кто из моих соплеменников знал про эти знаки внимания? Потом захлопал кто- то из учителей, работников полярной станции, из уэленских тангитан, и только после этого к ним присоединились мои земляки. Первые такты Первой симфонии Чайковского я запомнил на всю жизнь. И этот оркестр, белые паруса, постеленные на мокрую гальку, тусклый блеск лакированных дек струнных, ослепительные блики медных труб — все это до сих пор живо в моей памяти, несмотря на то что прошло столько лет… Нельзя сказать, что с тех пор я стал любителем классической музыки. Некоторые произведения, услышанные мною большей частью по радио, оставляли меня равнодушными, не трогали мою душу. Пока не случилось одно потрясение, пережитое мной, когда я приехал учиться в Ленинградский университет. По обычаям тех лет первокурсники, прежде чем приступить к своим занятиям, примерно месяц проводили на сельскохозяйственных работах, помогая колхозникам убирать урожай. Это была прекрасная теплая осень, и я с удовольствием вязал снопы, косил, стоял у молотилки и даже управлял лошадью недалеко от станции Вруда в Волосовском районе. Пришло время возвращаться в Ленинград. На станции выяснилось, что поезд будет только рано утром, и я решил провести ночь на скамейке даже не в зале ожидания, а прямо на улице, под столбом, на котором висел неумолкающий радиорепродуктор. Тогда был такой обычай — радио вещало круглые сутки, и граждане Советского Союза обязаны были его слушать и денно и нощно. Тогда не было телевидения, и радио давало возможность быть в курсе событий, слушать новости о жизни всей огромной страны. Вещание разнообразилось концертными вставками, иногда из репродуктора можно было услышать трансляцию целого драматического спектакля, прослушать оперу с самыми знаменитыми голосами. Ночь была теплая и тихая, и я слушал радио в полудреме, порой просыпаясь, а больше я мирно спал. Но вдруг что-то заставило меня даже присесть на скамье. Музыка! Она лилась от черного репродуктора, установленного на деревянном столбе. Играл симфонический оркестр. С первых же секунд, как только я услышал первые такты, звуки заворожили меня, унесли куда-то из этого привокзального парка в прекрасный мир неосознаваемых, неосязаемых грез, растворили меня в мире, в пространстве, сделали меня частью этих прекрасных звучаний. И это воистину был эйнэв — призыв в волшебный мир. Вокруг меня продолжалась обычная жизнь, где-то шли люди, и даже иной раз до меня доносился их говор, далеко-далеко плакал ребенок, мычала корова, но все эти звуки существовали в другом мире, к которому я уже не принадлежал. Такое было ощущение, что я воспарил над всем миром, и на мгновение в моем сознании замелькали видения из прошлой жизни — галечная коса Уэлена с двумя рядами яранг, освещенная заходящими лучами солнца, лед на лагуне, испещренный лужами, морской осенний прибой, луч маяка, выхватывающий яранги из темной осенней темноты, моя собачья упряжка и я сам, сидящий с бабушкой Гивэвнэут на нарте, плывущей под черными скалами мыса Еппын, что около Сенлуна… Большой черный пароход «Жан Жорес», на котором я плыл из бухты Провидения на юг, во Владивосток… Я заново переживал расставание с родиной, тоску по покинутому миру, чувствуя, что это навсегда. Вдруг мелькнуло лицо моей мамы, наполовину закрытое краем капюшона цветастой камлейки… Я был одновременно и там, в мире музыки, на волнах прекрасных созвучий, в прошлом, и в настоящем, в этом привокзальном парке под деревянным столбом, на котором был прикреплен черный репродуктор. Я был охвачен необыкновенным волнением, порой даже чувствовал дрожь, какой-то сладостный озноб во всем моем теле, и не сразу понял, что музыка кончилась, умокли скрипки, трубы, барабан, звуки унеслись, растаяли в темноте теплой осенней ночи. Конечно, первое, что я вспомнил, это концерт на белых парусах в Уэлене много лет назад. Но здесь восприятие музыки было совершенно иным. Я запомнил эту ночь на всю жизнь. Диктор потом объявил: симфонический оркестр Московской филармонии исполнял Первую симфонию Калинникова. Эта симфония пронизана русскими мелодиями, задушевными мотивами, чувствами, которые могли родиться в душе человека, вскормленного величайшей в мире культурой — русской культурой. Это потрясение долго волновало меня. Некоторое время я жил неподалеку от здания Ленинградской филармонии и за несколько сезонов прослушал весь классический репертуар прекрасного оркестра под управлением Курта Зандерлинга, Евгения Мравинского, Арвида Янсонса. И уже позже — Юрия Темирканова. Разумеется, в музыке я чистый дилетант. Читать ноты не умею и вообще никакой музыкальной теории не изучал. Правда, в моей жизни было время, когда я с моим магаданским другом Евгением Бураковым озвучивал на чукотском языке цикл «Бесед о музыке». Женя писал тексты на русском, я переводил, записывал текст, а Бураков, который работал музыкальным редактором на радио, подбирал музыкальные иллюстрации. Таким образом мы «прошли» певческие голоса — мужские и женские, духовой оркестр и половину симфониче ского оркестра. Потом что-то случилось, наши радиопередачи прекратились. Но многие земляки запомнили меня как большого знатока серьезной музыки и жалели, что я занялся чистой литературой, вместо того чтобы услаждать слух моих земляков лучшими произведениями мировой музыкальной классики. Сейчас я живу в Петербурге, недалеко от Смольного собора, одного из замечательнейших образцов архитектуры позднего барокко. В этом соборе есть концертный зал с удивительной акустикой, купол теряется в невообразимой вышине и уходит в небо, точно так же как уходят в небеса волшебные звуки музыки. Теперь этот собор для меня как домашний концертный зал, и я могу пойти туда в любой день. Музыка сопровождает меня всю мою жизнь. Это для меня как эйнэн — эйнэв, как зов, призыв к деятельности. И я повинуюсь ему, отзываюсь на этот призыв.