Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 25 из 144

— Э, нет. Давайте садиться. Программа, как условились?

— Так точно. Несколько переворотов, затем три петли и, наконец, штопор. Давайте привязываться.

Никто не толпится около самолета, никто не пялится разинутым фотоаппаратом, никто не желает счастливого пути и не сыплет авиационными остротами, самыми убогими из всех острот. Никто в стотысячный раз не бормочет: «От хорошей жизни не полетишь», никто игриво не обещает: «Я вам помашу, только вы, наверно, меня сверху не узнаете». В пустом поле летчик Смирдин серьезно, как молитву, совершает простой и важный обряд привязывания. Кругом пояса — один раз и накрест, через плечи, — два раза. Все замыкается в одной не очень надежной застежке на груди.

— Попробуйте приподняться.

— Не могу.

— Еще раз, изо всех сил.

— И сейчас не могу.

— Значит, хорошо. Только не заденьте случайно застежку. Она отпирается разом, и тогда вы…

Он смеется и сам подвязывается на заднем сиденье. Как прекрасно сидеть здесь опять на боевом разведчике после душных, закрытых пассажирских самолетов! Их форма лжива. Они копируют земное обиталище человека: стены, пол, окна, потолок. По ним можно ходить, передвигаться, даже сидеть в уборной. Это надуманно и комически условно, как быт дрессированных мышей в клетке, которую шарманщик, раскачивая, носит по дворам.

На боевой машине летающий укрыт только до середины своего тела. Голова, плечи, руки свободны. Они отданы воздуху. Вот можно перекинуть руки через борта и опустить их в волны воздушного океана. Как будто на речной байдарке — чуть перегнулся и зачерпнул рукой воды. Опоздали к веку авиации суеверные крестьянские легенды. В них был бы создан новый тип воздушной русалки. Голова, плечи, руки людские, а ниже, от пояса, — жесткий хвост со стабилизатором и два велосипедных колеса…

Аппарат неистово взял вверх. Тут в военной обстановке не полагается долгих сроков для набирания высоты. Стрелка на альтиметре рвется к цифре 1000. Здесь у меня все приборы и рычаги — самолет с двойным управлением, и летчик уступил свое переднее место. Можно было бы приучаться к управлению… Но никогда еще аппарат так резко не шел вверх.

Точно автомобиль на очень крутую гору, когда даже слегка запрокидывает назад.

Нет, не слегка. Что-то уж очень круто. Как будто на стену. Где это, кажется, в цирке, автомобиль с разбегу въезжал почти вертикально? И…

Дальше происходит нечто сумасшедшее. Звук мотора разом переходит в визгливую истерическую ноту и на ней обрывается. Вместо него — дикий свист ветра в ушах.

Правое крыло падает вниз, и я вместе с ним, на бок, вниз головой.

На одно мгновенье проносится перед глазами крыло левое. На миг в одном кинокадре мелькает далекая земля. Но почему-то над головой.





Еще несколько мгновений почти полной потери сознания и ощущений. Это можно сравнить только с тем, как отец в детстве подымал от земли и колесом переворачивал вокруг оси. Но то было быстро, а это — нескончаемо долго и мучительно непонятно.

И не на полметра, а на тысячу метров от земли. И без точки опоры. Просто большой кусок металла с двумя привязанными людьми кувыркается в пустом пространстве, в одном километре от твердой поверхности, по которой полагается ходить человеку.

Затем вдруг — так же неожиданно, как если, падая с шестого этажа, вы остановились бы в воздухе на полпути, — голова опять оказывается на плечах и ноги под ногами и нос самолета перед носом и где-то на сером небе, не во сне, а настоящее солнце…

Если в Художественном театре три с половиной часа переживают обидное слово, сказанное одним чеховским героем другому, — сколько десятилетий надо переживать вот это, только что случившееся?

Но летчик Смирдин не дает переживать. Прошло не более минуты — опять душу раздирающий крик остановился в горле мотора, и опять мы валимся вбок, вниз головой, в пучину, в смерть, в небытие. И опять аппарат, повернувшись, как ключ в скважине, вокруг своей оси, несется дальше в пространство.

Это уже второй переворот, не октябрьский, не февральский, а просто переворот самолета в воздухе, одна из труднейших и опаснейших, но обязательная и заурядная фигура высшего пилотажа. Не сделать ее, отказаться — такое, конечно, может случиться с хорошим летчиком. Но это показалось бы столь же странным, как на общем собрании отказ от отчета в денежных суммах со ссылкой на отсутствие ораторского таланта. Как хочешь — с талантом или без, а уж перевернись, отчитайся.

Промежутки между переворотами Смирдин делает очень короткие, самое же кувырканье — нескончаемо. Это могло только казаться. Но часы на левой руке — ведь у них, у стальных швейцарских часов, не кружится голова. Пока мы в свисте и вое, в спазмах и коротких выкриках истязаемого летчиком мотора, то лезем на воображаемую стену, то валимся с нее, пока сердце и легкие, потеряв все темпы, пляшут первый такой же за все существование танец, — маленькая белая штучка с двумя стрелками холодно отсчитывает секунды. Она не хочет торопиться. Она не знает.

Еще перевороты. Один, два… три? Всего, кажется, пять? И дальше — мы просто летим. Какое счастье лететь просто! Лететь на чудесном разведчике вперед, в небо, на большой высоте. Просто, а не вниз головой. Даже на землю не хочется, если бы только опять не кувыркаться, не падать беспомощным куском с запрокинутыми вверх ногами.

Можно с трудом, насколько позволяют жесткие привязные ленты, оглянуться назад. Летчик Смирдин смотрит вопросительно. Он встревожен. Почему? Ясно почему. Это дико, но да, я должен подбодрить летчика. Он смущен, как акробат, которому довелось потащить под цирковой купол человека из публики и вместе с ним кидаться с трапеции вниз головой, без сетки. Ведь без сетки! Летчик Смирдин беспокоится! Я улыбаюсь очень широко, одними губами. Так деревянно улыбаются только в балете. И киваю несколько раз головой. Это значит — все в порядке, будем продолжать фигурный пилотаж.

Подготовка и переход в мертвую петлю — те же, что при перевороте. Но медленнее и злее. Ежели вообще приучать людей к этим штукам, надо начинать с петли и потом переходить к переворотам. Внезапность переворота тогда чувствовалась бы как облегчение после напряжения петли. А то сегодня — сначала словно надрезывали ножичком опухоль на пальце, а потом, в том же порядке, тщательно распарывают живот.

Аппарат полез в гору, но очень долго. Он набирает высоту, разгон. В этом разгоне — вся логика петли, ее гарантия по закону механики. Сейчас никакие другие законы — ни советские, ни буржуазные — для нас не писаны. Один лишь истрепанный том физики Краевича, в обглоданном переплете, перепачканный чернильными кляксами, правит нами. На некоей странице был нарисован чертеж: рука вращает в воздухе привязанный на веревке камень; камень описывает круг. Холодный старик Краевич равнодушно называл тот камень физическим телом. И мы для Краевича такое же физическое тело. Не снизойдет, не помилует, если мы нарушим его законы, не наберем достаточной высоты, не получим должной инерции для полета вверх ногами с выключенным мотором.

Взлезание по вертикали кончилось. Передний бортик самолета с пропеллером совсем поднялся вверх, загнулся куда-то назад. Мотор стих. И теперь, в одном тонком вое ветра, мы остались висеть вниз головами, колесами вверх. Видимо, навеки.

Что же происходит? Перед глазами — земля. Она служит потолком, небосводом. А небо? Оно над… Над чем оно? Оно над ногами. Над запрокинутыми вверх подошвами. Так, что ли? Кажется, так. А этот рычаг? Я слегка привалился на него, куда-то двигаю. Это — рычаг управления. Путаю управление? Нет, сейчас уже ничего не спутаешь. Самолет выключил мотор, и пока он не пройдет мертвую точку, не опустится по дуге, он — просто принадлежащее Краевичу физическое тело. Хватит разгону — круг будет описан. Не хватит — машина упадет вниз бессмысленным тяжелым куском железа.

А это что? Записная книжка. Старая, зеленая. И карандашик. Серебряный. Вниз головой, а книжку и карандашик держу крепко. Почему же? Потому что… Это очень смешно. Потому что я держусь за них. Вот дурак — на самолете, в петле, и держится за записную книжку, чтобы не упасть!