Страница 5 из 14
Выпив два стакана чаю, Еременко неторопливо вытащил из кармана очешник, надел очки и, потянувшись за портфелем, положил его к себе на колени.
- Написал о Сталинграде поэму, - сказал он. - Хочу, чтобы послушал и посоветовал, как быть, кому отдавать печатать.
Я оторопел. Ждал чего угодно, но только не того, чтобы этот человек, командовавший Сталинградским фронтом, человек, которого я до этого видел там, в Сталинграде, у входа в подземелье командного пункта, вдруг через год с лишним придет ко мне домой читать поэму о Сталинграде, который обороняли его войска.
По своей натуре я склонен верить в чудеса, в те счастливые "а вдруг", которые очень редко, но все же происходят в жизни. "А вдруг это и в самом деле поэма?" - думал я, глядя, как Еременко вынимает из портфеля какую-то папку и не спеша, даже с некоторой торжественностью открывает ее.
Но когда он уже открыл ее и перевернул один за другим несколько листов, наверное, решая, с чего начать чтение, я краем глаза увидел, что это не черновая рукопись и не машинопись, а что-то каллиграфически выведенное черной тушью с красными буквицами. Должно быть, переписанная набело каким-нибудь писарем, великим артистом своего дела, поэма напоминала внешним видом старые рукописные книги. Меня всегда пугал вид слишком красиво перебеленных сочинений. Испугал и тогда. А Еременко выбрал страницу, с которой решил начать, и, поправив очки, стал читать.
Читал он медленно и выразительно, с тем внутренним чувством ритма, который обличал в нем человека, давно и, наверное, страстно приверженного к громкому чтению стихов.
Прочитав первую страницу, прежде чем перелистнуть ее и перейти к следующей, он сделал большую паузу и внимательно посмотрел на меня. Хотел увидеть, какое это произвело на меня впечатление.
Так повторялось еще несколько раз, иногда при перевертывании, а иногда и посреди страницы, после окончания строфы, которая ему самому особенно нравилась.
Я был в трудном положении и старался подольше ничего не выразить на своем лице, чтобы не помешать ему прочесть столько, сколько захочется. Меня сковывало уважение к этому человеку, и чем дальше, с чем большим внутренним удовлетворением он читал, тем больше меня тревожил проклятый вопрос: что же я ему скажу, когда он в конце концов спросит меня, как мне это понравилось?
В том, что я слушал, не было тех явных погрешностей в ритме и в рифмах, которые отличают совсем уж неумелые стихи и размер, и рифмы, и строфика были тщательно соблюдены. Однако вся поэма была вполне очевидным и вполне сознательным подражанием пушкинской "Полтаве", а верней, тому ее месту где речь идет о Полтавском бое. Подражание было старательным и торжественным, никакого даже самого малейшего намека на что-то свое собственное, ни малейшей крупицы хоть чего-нибудь, выходящего за пределы подражания, в том, что я слушал, не было. Это и предстояло в конце концов сказать сидевшему передо мною и читавшему мне свои стихи человеку, сумевшему остановить немцев в Сталинграде, но неспособному написать в стихах о том, что он сделал в жизни.
Редко когда-либо раньше необходимость рубить правду-матку была для меня так тягостна, как в тот вечер.
- Ну как? Что скажешь? - спросил Еременко, дочитав главу, в которой рассказывалось о пожаре Сталинграда и о первых боях за него. Вложив между страницами футляр для очков, он, кажется, хотел читать дальше, но перед этим желал убедиться в том впечатлении, которое произвело уже прочитанное.
Я было начал издалека, стал обходительно объяснять разницу между поэзией собственной и стихами, написанными в подражание хотя бы и самым прекрасным образцам. Но из моих подготовительных маневров ничего не вышло. Еременко остановил меня с солдатской прямотой:
- Ты мне всего этого не говори. Это мне уже говорили и до тебя, что у меня на Пушкина похоже. Ну и слава богу, если похоже. Ты мне свое мнение скажи: хорошо это, по-твоему, или плохо?
- Плохо, Андрей Иванович, - выдавил я из себя.
- И печатать этого, по-твоему, нельзя?
- По-моему, нельзя, тем более вам.
Еременко ничего не ответил. Молча вынул заложенный в рукопись очешник, снял очки, положил их в очешник, а очешник в карман, бережно сровнял высунувшиеся во время чтения из рукописи листы, застегнул папку, положил ее в портфель, застегнул портфель, положил рядом с собой на пустой стул, где он лежал до чтения, и наконец после долгого молчания сказал:
- Еще стакан чаю налей.
Судя по его мрачному лицу, он, наверное, сразу бы встал и ушел, но остался все-таки выпить этот стакан, потому что здесь присутствовало третье лицо - Горбатов; не захотел при нем сразу же уйти, показав меру своего огорчения и обиды.
Пил чай и переживал услышанное. А я сидел и переживал сказанное.
Допив чай, он встал, попрощался с Горбатовым, хмуро сунул мне руку и, прихрамывая, пошел из комнаты, не обращая больше на меня внимания, словно бы я и не провожал его до дверей."
Вот такие насквозь лживые "поэты" присвоили себе исключительное право писать и публиковать "своё особенное" в нашей многострадальной стране, являясь, по сути, мелочными конъюнктурщиками ловко вписываясь в ситуацию. Ерёменко совершенно правильно не стал обращать внимания на этого ждименяйщика, пооколачивавшегося пару-тройку дней около фронтовых штабов, а потом в летней синекуре левкассилевского переделкинского дома настрочившего "фронтовые стихи" про жёлтые дожди и метущие снега. Правда же состояла в том, что пассия ждименяйщика ждать лежащего в гамаке с карандашом наперевес "воина" оригинально не стала, и шустро упорхнула от Кирилла - Константина к К.К. Роккосовскому - весовой коэффициент был угадан профессиональной содержанкой с исключительной точностью.
Андрей Иванович писал свою поэму собственной кровью, неоднократно пролитой за любезное его сердцу Отечество. А сколько раз за войну был ранен оригинальный бумагомаратель, взявший аж 7 Сталинских премий, после чего со спокойной совестью обливавший вождя грязью из "глаз человека своего поколения"?.. У них так вообще принято, изданы даже целые книги - руководства как поступать в повседневной жизни. Вспомним давние слова Спасителя - по плодам их узнаете их!
После войны непревзойдённый поэтический титан Бунин, раскусив подлую суть назойливо посещавшего писателя "сына княжны Оболенской", швырнул в лицо этому новоявленному "поэту" свой разорванный советский паспорт. Великий Бунин не пожелал иметь ничего общего с мелким гуттаперчевым человечком, который нагло корчил из себя воина - победителя, раздуваясь до размеров дирижабля.
Из откровений Симонова понятно, что этого картавого писюна больше всего не устраивал факт поднятия темы о Великом Переломе Великой Войны русским человеком, державшим в своих руках живое трепетное сердце сражающегося Сталинграда, который знал уникальные подробности сражения, очень живо и образно их передал почти пушкинским поэтическим слогом. Понятно, что конкурировать с такой сильной полновесно - исторической вещью его оригинально выдуманные вирши про сына артиллериста, или про дороги смоленщины явно не могли. А так проникновенно - правдиво написать о Сталинграде сам "поэт", понятное дело был не в состоянии, хотя тема была весьма перспективной.
Но по настоящему испугало Симонова как идеолога белых и пушистых узко ограниченных кругов то, что поэма находилась не в легко теряемой рукописи, или машинописи, а была любовно переписана и художественно оформлена солдатами - Сталинградцами, что само по себе делало её реликвией, ценнейшим свидетельством - подлинником главной битвы Великой Войны. Прожжённый прагматик Симонов тонко уловил, что поэма, даже не напечатанная его усилиями тогда, несомненно уйдёт в будущее помимо стараний всех его гнусных подельников, и там станет сильнейшим литературно - художественным памятником подвигу русского народа. Ерёменко это прекрасно понял. Осталось прочитать, осознать и оценить мощь и кровавую правду Сталинградской поэмы и нам.