Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 9 из 54

Уснула. Таблетки в самом деле помогли.

А проснулась — странно! Первое ощущение: а что, собственно, произошло? Об чем речь, товарищи? Будто и не было — не бывало никаких страданий-муравьев. Жалко даже. И тут еще сюрпризом: аборта тоже не надо. Обошлось.

Все обошлось, и все миновало.

А психиатрик всерьез стал делать вокруг нее круги. Раз сделал, два… Цветы принес (от пациентки, видать), хотите, говорил, в поход с вами сходим? Гитару возьмем, я на гитаре могу, и товарищи у меня богатые внутренне люди, а? А?

Нет, не пошла в поход.

И цветы тоже не взяла.

Но на душе полегчало. Будто мутило долго и вот удалось наконец стравить.

И даже турист-психиатрик сообразил вдруг и отстал, хоть и не знал, разумеется, чем это он может не понравиться.

Во мне еще много, подумала она тогда, я еще поживу!

А Женя уехал.

И это тоже, конечно, помогло.

Потому что когда другому хуже — легче со своим.

Все… Кончилась музыка. Иголка ходит по пустой канавке, вспышивает в стереоколонках: пыш, пыш, пыш-ш. Теперь встать, включить свет, сунуть теплую пластинку в скользкий мешочек, и в коридор — пойдем-ка, Катенька, гулять! В коридоре тесно, едва повернешься, но и это хорошо: дупло, стены близко, панцирь ее, берлога. И по лестнице вниз, хлопая ладонью по тоненькому перильцу. Сей, сей семена с утра, и руке до вечера не давай отдохнуть, ибо не знаешь… И не думать, не думать. Хватит! Ибо не знаешь.

Ах, прогулки по Волчьей Бурле!

По улицам — медленно, медленным шагом, втягивая носом запахи земли…

«Здрассте, Катерина Иван-на!

«Здрассте!»

Свой человек в своем городе. Матерый Волк Бурлак.

Волчица Бурлачица. Сме-е-шно! Самой же и смешно.

А то и в лес. Зимой по снегу, по тропинке, летом в горы, по дороге, а осенью, в сентябре, по тротуарам, по желтым высыхающим листочкам.

И не жалеть.

Не жалеть.

Накануне снилось: девятый класс, Город, и Женя купил им, себе и ей, щенков, семимесячных двух курцхааров. Обручиться! Обручиться — ведь они поклялись.





Гибкие, странные, несутся курцхаары по незастроенному полю за маминым домом, круг, еще круг, еще, а в середине, замерев, стоят они, жених и невеста, Женя и Катя, обручаемые навек. Прыг-прыг-прыг — дугою поджарые тела, стёг-стёг-стёг — коричнево-серое кружево, и хлопают мягкие уши, тянутся острые лапы — в честь, в честь, в честь жениха и невесты! И впереди Катин, а позади Женин, и Женин кладет на спину брату легкую морду, чистую свою морду…

Ах, Женька-Женька-Женька!

И темь, и тишь, и слезы по ушам.

Вернулся тогда с моря и простил ее. Она себя не простила, а он простил.

И все эти годы, все… знала: сними трубку, скажи только — приезжай, слышишь, Женька, приезжай! Приедет. Сразу. Не мешкая. Пешком, вплавь, один на всем свете… Женечка.

Но нет, не позвонит она, а он не приедет.

Слишком много всего. И стен, и рвов, и прочего.

На работу вышла рано. Загодя.

Брела потихонечку, внюхивалась. Вот, думала, листья умирают а свежо, как будто начало. И у больничных ворот дядя Ваня, возчик, хлопнул ей в знак приветствия вожжами и улыбнулся, тоже будто что-то сегодня обещая. Спина у лошади блестела влагой, как росой.

Операций плановых не было.

Поутру сходила с Козловым на обход, а потом по очереди в перевязочную. Вначале чистые перевязки ее, потом Козлова, затем гнойные снова ее, снова Козлова.

Йод, мазь Вишневского, человечина… Хорошее это дело — перевязочная!

И на гнойных заглянула Лена:

— Катерина Ивановна, вас вниз просют.

Кто бы, кто бы, думала, родственники чьи-то? А сама уже неслась, почуяв, тьфу, тьфу, не сглазить, сон в руку, сон в руку, и разве может на свете такое быть! По лестнице («Здрассте, здрассте!..»), мимо приемного покоя, где заулыбалась толстючая Клавдия Васильевна, и в тамбуре меж дверями споткнулась, ударилась плечом об косяк, и сердце не выдержало, грохнуло с крылечка: бах! и покатилось по ступенькам осколочками. Отменили, отменили ему, сердцу, смертный приговор!

Стоял у ворот, в курточке, тот же самый на затылке вихор, и смотрел на нее… Женя.

АКИМ

Дверь гостиницы, за которой исчез Женя, была в резных завитушках, вся в потрескавшемся темном лаке, а ручка с длинной похудевшей от тысяч рук талией… Расчет был довести Женю до номера (мало ли?), но ресторан уже закрыт, и тех, кто тут в гостинице не живет, за порог не пускали, за резную эту дверь. Швейцар, отстранившись, дал Жене дорогу, а ему преградил, для верности толкнул даже в грудь, — неча, неча, мол, ходют тут всякие. Захлопнул перед самым носом. Хоть и брал, скотина, водку два часа назад, хоть и тот же самый швейцар. Стой вот теперь, гляди на эти завитушки, на довоенное сие рококо. А губы как в детстве тянутся еще в улыбку («Ну пропустите, дяденька, ну пожалыста!..»), а водка, остаточки, догорает в крови да со дна откуда-то поднимается уже муть, которой и не надо бы, ох, не надо бы сейчас подниматься. Развернись и уходи побыстрее. Дома, как он услыхал про эту Катю, сам от себя спрятался — потом, потом, не сейчас же о том думать, перепугался. Спать, решил, пойдет сегодня к Карине, и не думать и не вспоминать ни о чем. Так себе решил в голове. Проводит Женю, погуляет чуток и к ней двинется, к Кариночке. Испугался, стало быть, всполошился не на шутку, лысый хрен. И было отчего. Когда Женя рассказывал, в руке его вдруг вспыхнул синий шар — большой, размером с волейбольный мяч — и трахнул, ударил в лицо, в самые куда-то глаза. Как будто электрический разряд или молния шаровая… Кто знает, может, и шаровая. На секунду даже сознание пропало: и тишина, и темень в глазах с зелеными поплывшими пятнами, и стук еще какой-то вдалеке, деревом словно по дереву. А после оказалось, опять они за тем же на кухне столом, и Женя все еще рассказывает и кивает сам себе головою, как старушка. А возможно, что и померещилось. Все возможно. Да только вот Женя теперь ушел, и швейцар ушел, и стой теперь тут перед чужой дверью дураком, и гнусно. Что ж, пошел к остановке. Если бодрым шагом, до Карины минут тридцать пять, но не хотелось, однако, пешком, лучше троллейбусом. И глаза, и голоса все-таки, и кто-то, может, спросит про время. Сколько, спросит, сейчас времени, и скажет после «ага» и кивнет. Предночная уютная жизнь городского транспорта. Приготовился было ждать, но почти тут же выкатил из тьмы знакомый улыбающийся троллейбус под номером 5 и подставил дырявой дверью бок: садись, Аким Алексеевич, чего уж. Сел. Свободных мест было много, время-то позднее, имелась даже возможность занять место у окна на предпоследнем сиденье, на любимом. Уселся, отер рукавом испарину со стекла, комфорт так комфорт. А ведь Карина ему вовсе не обрадуется! Не-а. Иди, скажет, уходи отсюдова. Или хуже, «а-а», скажет, «это ты-ы…» Явился не запылился. С легоньким как бы презрением, устало даже. Но он все равно не уйдет, стерпит. А ей не хватит злости его не впустить, не хватит, не хватит, поди. И сядут они в ванной, рядышком, так просто, незаметненько, не он вроде бы, и не она. Покурим? Покурим! Отчего ж не покурить. И покурят, покурят. Ну, как, спросит он, как тут у вас Сашка поживает? Ох, Сашка, закачает она головой, ох уж этот мне Сашка! И зевнет. «Сашка опять…», — и разговорится, разболтается, и про работу свою, и про кто что сказал («А я прям так ей и ответила…»), развеселится даже, расхохочется мелким по крыше дождичком. И он подождет немного и примется ее целовать — молча, молчи, помолчи-ка, да замолчишь ты, баба, или нет? А там: или — или. Как у нее настроение. Ладно, думал, хватит об этом. Что будет, то будет. Все равно.

За окном ночь. Фонари мажутся по стеклу светлыми длинными кляксами. Катит троллейбус, покачивает своих пассажиров.

Вон женщина георгины везет. Мест свободных полно, а она не садится, стоит с букетом своим, задумалась. О чем, спроси, думаешь-то, — сама не найдется ответить. А красивая! Красивая, хоть и не молодая уже. И не злая, спокойная красота, без раздражения, без тревоги, тихая. И георгины под стать — розовые, тяжелые, будто все еще влажные. И ковыльная тонкая травка вокруг. С дачи, наверное, едет, припозднилась. Муж откроет, у-у, скажет, припозднилась-то как! А она ему в нос букет — видал?