Страница 10 из 54
А пьяный спит. Тоже домой, видать, добирается. Привалил к окошку голову и спит себе. Спи, спи, пьяный, не просыпайся пока. Может, сон тебе вещий приснится!
И все-таки… что там за Катя еще за такая? Неужто вправду он забыл? Или нарочно? Очень хотелось забыть, очень уж гнусно на себя было — и забыл. Забыл.
В день, когда голодал я,
Ко мне, виляя хвостом,
Голодная подошла собака
И морду ко мне подняла.
«…И глаза — глаза, омытые будто дождем изнутри, чистые, ясные…»
Нет, не помнил он. Забыл… Забыл.
А Женька (усмехнулся) — странный все ж таки парень! Через десять лет откуда-то оттуда, из конченного вроде, из окончательного, приходит, здрассте, тот же самый Женька, приходит и говорит: «Ты, — говорит, — подлец!» А ты подлец… Молодец, малыш! Браво. Так нам, подлецам, и надо. А какой был мальчинька-то. Сыночек маменькин. Даже не маменькин, мамусенькин. Пухленький, кучерявенький, ка«хрл»тавил, букву «р» не выговаривал. Пузырьки от духов собирал. Женечка, Женюрочка. «Хрл, хрл, — полоскали горло, дразнили пацаны, — эй, пахрлашют!» А он обижался, маленький. «Ну что, ну что, — плакал, — хрлаз у меня такой похрлок!»
Порок, вишь, у него.
Теперь ничего, чисто разговаривает.
Победил свои пороки.
— Э-эй, дай нюхнуть!
Ага, это пьяный проснулся. Выспался, дружок.
— Слышь, ну дай нюхнуть! — морщеное личико прозрело и тянулось к цветам. Человек желал понюхать цветы.
Женщина с георгинами заулыбалась.
— От тебя и так хорошо пахнет, — молвила она. Как-то даже ласково, будто рукой погладила.
— Дай! Ну, дай! — оживляясь на такое отношение, загнусавил тот и, желая, видно, повеселить ее, распустил мокрые губы. В игру такую играл: «Сильно пьяный человек».
Женщина рассмеялась. Смех низкий, приятный, с хрипотцой. Георгины качали розовыми головами и тоже будто посмеивались.
— А ведь трава у тебя для мертвых! — брякнул вдруг пьяный.
Женщина, не досмеявшись еще, повернулась и поглядела на него с вопросом. Шутка, что ли? А мужик, будто дело сделал, прислонил опять голову к окошку и успокоился, закрыл глаза.
Плохо, плохо это… Про траву.
И пора уже было выходить.
Встал, радуясь, что что-то надо делать, идти вот, пошел к передней двери, а пьяный (словно ждал) поднял голову и громко на весь троллейбус выкрикнул вслед ему: «А ты, л-лысый, не умрешь!» Совсем уже как-то безобразно. Но он справился, не оглянулся. Пусть, подумал, пусть, все равно уж. Дверь отворилась, и грузно, с приседом, он соскочил на мокрый асфальт.
— А-а, это ты, — сказала Карина. — Пришел?
Пришел, двигаясь было в ванную, кивнул он, но она остановила его. «Раздевайся!» — присжала руку повыше локтя, раздевайся, раздевайся. И это тоже ясно: кофе на кухне, беседа, Акимушка и все остальное. Бывало, отчего ж, бывало и так. Реже, правда. И вот нежданно-негаданно потянуло вдруг в горле; задвигался, заопускался там лифтик — слабый, запуганный, уставший человечек, и вот впустили, приласкали… Еще немножко, он в самом деле расплакался бы.
Ладно-ть! Разулся, надел шлепанцы с дыркой над правым мизинцем (от мужа еще ее) и следом за хозяйкой на кухню. Как и положено по программе.
— Ну, как Сашка? — усиливаясь голосом и усаживаясь на обычное свое место меж столом и холодильником, спросил: — Что новенького?
И опять усмехнулся на себя. «Как дела? Что новенького? Как жизнь?»
Карина ставила на плиту воду в знакомой серой кастрюльке. Для кофе. По вечернему японскому ее халату летали золотые птицы.
Сладкоголосые птицы юности. Фэх-х… По широкой ее спине.
— Ну, как Сашка-то? — повторил он вопросец. Голос уже звучал потверже.
— Ждал тебя, — обернулась она с улыбкой. И фраза, и, в особенности, улыбка явно были заготовленные. Нежная такая улыбка с принахмуренным лобиком. Как бы страдающая, как бы понимающе страдающая, но никого не судящая, что вы, нет-нет, никого не осуждающая. Жертвенная как бы. Ох, черт! А ведь он опять чуть-чуть не попался! Как же. И тепло, и впустили, и даже маленько приласкали. Как не попасться? Даже и выгодно. Будь попьянее он сейчас, так и вышло бы оно. Скушал и спасибо сказал. Растроганное. За живое движение «сострадательного сердца»! Ага. «Ждал тебя…» Ну да, и едва как бы заметный в голосе укор, и лицо — горьковатая нежность. Улыбка горьковатой нежности. По телевизору, видать, что-нибудь такое показывали. Как «она» — кроткая и все терпящая, а «он» ее обманывал. И ведь знал же, всякий раз знал наперед все эти ее «возможности» и все равно сам себе опять и опять наряжал елку. Наряжал и (специально, что ли?) забывал потом, что сам. Каждый раз фальшь первой же фальшивой ноты нарождалась будто впервые, и он заново еще и еще ее опять переживал. Как дурак. И главное, главное, плебейская эта хитрость на ладони — «Ждал…»
Но глупо было на нее злиться.
На золотых ее птиц.
Сашка, поди, в самом деле ждал. Поверилось почему-то или хотелось уж очень опять поверить?
А она подошла уже к нему, прислонилась коленками: «Акимушка…» И снова в горле потянуло.
— Ты сказать чего-то хочешь? — выдавил. Рука ее забралась к нему под свитер, к шее, поглаживала, пощипывала там кожу. И пошли, шли, ползли уже мурашки по позвоночнику — будет, будет, вечное его, убогое его будет, и не спрятаться и не остановить. — Ты… — голос захрипел. — Ты сказать чего-то хочешь?
— Хочешь, — сказала она. — «Хочешь» сказать.
Шутила…
— Ну? — и будто не заметив сам, положил на ее бедра руки, не выдержал. Широкие, крутые, и шелк халата, и то самое, ускользающее, лопающееся под заслабевшими сразу пальцами.
Но она отстранилась.
— Послушай!
— Слушаю.
— Правда, слушаешь? Ну погоди-ка… потом, погоди!
Она обдумала его предложение. Какое? Ну, то. Предложение выйти за него замуж. И она согласна.
Так.
— Но, — тут она лукаво улыбнулась, — с условием! С одним только условием.
— Ну? — он знал, какое условие.
— Ты должен сменить работу.
— Да? — Он посмотрел на нее.
— Да, да, да.
Не может же она (сказала она) быть дворничихой! Ха! Смешно подумать. Хоть и много их теперь, умников дворников, развелось. Не может же она! Нет, не может. И мама сказала. И папа.
«Домой, что ли?» — подумалось. Ночь, холодно, ветер в перекрестках… Троллейбусов уже нет, поздно. Идешь, а листья мокрыми тряпочками по асфальту, идешь, а они молчат.
Прижавшись к моему плечу,
Среди снегов
Она стояла ночью…
Такою теплою была ее рука.
Нет, нет, только не сейчас, только не сейчас. Страшно. Опять ему страшно…
— Зачем мне менять работу? — будто не слыхав болтовни ее, спросил.
А рука сама уже к птицам на бедре ее — эх, веревочкой с причалившего корабля. Женщина — гавань, мужчина — корабль (и кто сказал?), корабль подходит к гавани и бросает веревку. Держи-и-и-ы! И левая рука его вовсе не ведает, что правая у него такая птицелюбка.
— Зачем мне менять работу, Карина? — спросил опять, чуть двигая ее к себе, на себя.
А она улыбается на него, глупого; на обеих щеках ее ямочки.
— Как это «зачем»? Люди ж смеются!
— Ну и что?
— Как что? Стыдно ж.
Сты-ыдно! Ах, вон что, стыдно. Ну да, она стесняется. Муж у нее будет дворник. Орать в троллейбусе «Середина же свободна!» она не стесняется, ей не стыдно. Влезть потом, втиснуться и снова орать, назад уже: «Куда прешь, пустой сзади идет!» — это мы пожалуйста, ничего, это нам не стыдно. Ох, милые, милые вы мои! В том-то и дело, в том и дело, что его грехи — это всегда его грехи, а она (кх-х) всегда, почти всегда невинна. Какую бы пакость, какое бы предательство… и… сама себе не заметит. Не увидит, сумеет или сможет «не увидеть». И потому она будет не виновна, а он — да.
Вишь ведь (усмехнулся опять на себя), обидно стало. Завидки взяли. Вот до чего дело-то дошло.
— У меня же квартиру отберут, — выговорил наконец. В тот еще раз должен был сказать, в тот — когда замуж звал ее; да струсил, сам не верил, что согласится.