Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 54

Но хоть глупость-то свою понять, хоть подлость.

Гляди вон: трава, листья желтые. Пахнут.

Женщина улыбнулась — твоя, ты вылечила. Ну, не вылечила, подтолкнула плечом, и вот… улыбнулась.

Не хватит тебе?

Хватит, хватит.

А в том сентябре еще к нему приходила. Еще раз.

Опять улыбнулся: пришла! Просил остаться (гости были), вот, сказал, знакомьтесь, это… и забыл, как ее зовут. Смутился, покраснел, а она испугалась (будущее предпоняла), но ничего, виду не подала, сама представилась: Катя, Катя, Катя. Третьей в круге была женщина. Красивая, взрослая. Сидела на диване, нога на ногу, а руку пожимала — ладонь пружинкой, горячая, и глаза ласковые, посмеиваются: «У-тю-тю, девочка!» И заговорила, потек ликер, сладко, липко, но и она, Катя, тоже не сробела, — да-да, мол, спасибо за приглашение, я в другой раз, извините! — и ушла. И бродила потом по двору, у гаражей, у трансформаторной будки, и видела, как выходила эта баба, как шла, покачивая замшевыми рыжими сучьими бедрами. И все тут, тут, в Женькином Дворе. Где еще недавно летали летучие мыши.

И ночью написала письмо. Единственное свое на эту тему.

Акиму Алексеевичу Мокшину.

«Я все понимаю, — писала (и ревела, конечно), — я все понимаю, но что если я Вам нужна, а я буду всю жизнь, потом всю жизнь о том жалеть…»

И вот идут он и она, скверик за памятником Ленина, серый асфальт и скукоженные желтые листочки. И ломаются с нежным хрустом листочки, косточки ее, и пахнет, пахнет умирающей травой, и голос его коричневый мерзнет в словах.

Черное, Белое, — говорит он. Добро, Зло. Добро переходит в Зло, а навоз нужен, чтобы выросли деревья и цветы. Нет одного без другого, и сама Земля, чтобы знать — есть еще Небо. «Понимаю!» Но Смерть, — говорит он, — но Ложь, но Подлость! Видеть, как предают, как обманывают, лгут, лгут себе и друг другу, и жить, посмеиваясь или покачивая в осуждение головой. Хоронить и жить дальше. Видеть, понимать и все равно жить!

Или не видеть?

Не жить?

И смотрел, смотрел, страшный, в самые глаза.

Не знаю, пожимала она плечами, я не знаю.

Знаешь! — аж закричал. Знаешь. Жить… Жить — подло! И ты знаешь, ты сама ко мне пришла. Ты согласилась. И ты пришла. Сама…

Остановился, схватил за плечи, и в глаза: знаешь!

Бледный, ах какой бледный!

Она и не слушала. Ступала. Кусочки листьев липли к чистому асфальту. Кончилось, думала, все кончилось. И ничего-то он не понимает, умница. Ни-че-го.

Я выбрал, кричал он. Я выбрал. И ты выбрала! Ты тоже. Ты живая, а значит — предашь.

А в ней уже все ждало, когда же он уйдет.

Напрасно он так кричал.

Вот уйдет он, и ударит ее это, и повалит, и, может быть, даже убьет. Где-нибудь здесь же, на одной из этих лавочек.

Но он вдруг притих, отвернулся, и прости меня, сказал, прости, если можешь.

Она молчала. Она ступала и смотрела на листья.

А не сможешь, — снова заорал. — Так мне, стало быть, и надо! Я ведь НЕ ЖАЛЕЮ. Понимаешь? Не жалею, что ты приходила. И вообще — ни о чем. Нет!

И ушел.

И ветер стих.

И деревья вытянули ветки в редких своих листочках. И зазвенели.

Она села на лавочку и тоже замерла.

И я не жалею, подумала. И я.

— …Ленка! Я сегодня иду отдаваться!





— Ой, что ты! Ой, Катька! Ох, ненормальная… кому?

Дело на лекции по гистологии. «Бу-бу-бу», — читает преподаватель. Из чего состоит живая клетка, когда она мертвая. На предпоследнем ряду, в сторонке, две девушки, Катя и Лена, и одна из них, Катя, шустрая. Лихая баба. Бабец.

— Есть тут один, — шепчет она небрежно, — тип. Со всего района бабы бегают. Вот и я… желаю.

Грубо, конечно.

Зато решено.

Ленка, хорошая, в общем-то девка, вылупливает на нее голубенькие свои глаза. Шутит, мол, подруга, или так придурь?

— А как же Женя? Как же Женя?

А так. Никак. При чем тут Женя-то?! Не замуж же она идет! Разница понятна? И потом, Жене она не нужна. Ему Нефертити подавай, мадонну Сикстинскую. А она, извините, не мадонна! Ей девятнадцать уже, и… господи, да откуда ж я знаю, но отчего ж, отчего ночью такая тоска? И хватит, решено. А Женичка, — так его мама ее звала: Женичка, — пусть будет целенький. Пусть! Пусть!

— Ой, Катька!

Заладила.

Что ж, и предала.

«Живая, а значит, — предашь…» Вот оно!

Потому, если оно, это, в ней есть, а делать вид, что нету, то кто же она, делая-то вид? Грех грехом и будь. К чему ж врать, обряжать?! И еще липконькое, шевелилось сбоку: а правда ль-де, что такой уж разтакой этот-то? Неужто в самом деле понял что-то, умник! Что-о?? И еще одно, последнее. «Нель-зя!» Вот оно-то и притянуло пуще всего. Почему ж, дескать, так уж и нельзя?! А может, можно? Сама свершу, сама и расплачусь за себя. Это уж после, потом… через тыщу и одну ночь дотумкала: никакою не собой, не сама. Женей! Им, им. Кровию его, агнца жертвенного, заплачено.

Подошел парень, с усиками, улыбнулся. «Ну чего вы, мадам? Глядите, какое солнышко!» И рядом, и руку, само собой, на спинку лавочки; так вроде бы, случайно, от раскованности. Но солнышка-то как раз и не было. Было холодно, и деревья, топольки и березки изо всех сил тянули свои ветки — выдержим, выдержим, выдержим!

Выдержим.

Зачем вот только?

Подул ветерок. Парень проследил, как задрался плащ у нее на коленках, и рука со спинки лавочки коснулась ее плеча.

Господи! — скушно.

И когда уходила, сзади грянул смех и одно знаменитое слово.

Ну и правильно — а чего она?

Научилась одной.

Пожила, попривыкла… Черепаха ее была пока при ней.

К телефону не бросалась, стука в дверь не ждала, и праздников не ждала, и хорошего кино по телевизору. Работала. Научилась. Без подвигов, без грандиозных планов. Просто. На операциях руки сами делали, только не мешать, и знала уже теперь: хочешь, чтобы тот, о ком заботишься, выздоровел, если вправду, если до самого-самого донушка, — будет! Выздоровеет. А о себе жалеть не надо, вообще о себе — поменьше, все само к тебе возвратится и придет: и силы, и надежда, и то, что одно почти и нужно человеку на белом свете, — любовь. Вообще… ко всему, ко всем благословение твое. И когда думала так, в душе в самом деле порой ширилось и светлело, и было не страшно, и хотелось еще и еще. И любви, и делать, и всего, всего.

Вставала в семь, жарила глазунью, потом пятиминутка («Почему опять вместо горчичников Холодковой банки?»), обход («Ну-у, как у нас сегодня дела?»), потом, если были, операции, перевязки и снова, если не дежурство, домой, в панцирь, в дупло, восвояси.

Сдвигала шторы, тушила свет и черную большую пластинку осторожненько на серый круг — «Тыдымм!..» И с краю, из тьмы подкрадывалось, росло, и еще, еще, и вспыхивало, рвалось, и валилось вниз, а потом, утомившись, успокаивалось, сливалось и будто ждало: будет, будет, будет!

И было.

— Катенька, что ты? Ну, Катенька! — плакала мама, гладя по плечу. — Ну, чего ты, Катенька!

Шли шестые сутки после той беседы в скверике, и Катенька не спала. В бровях, под ногтями узенькие такие щели, в них заползают рыженькие маленькие муравьи, а в позвоночнике тоже зуд, и туда они тоже лезут. И голова изнутри светится, и будто болит, всплескивается там с болью какая-то бутылка, и в глаза давят пальцы, шершавые чьи-то и горячие, а Катенька умирает и тянет изо всех сил рученьки свои — выдержим, выдержим, выдержим.

Мама вызвала «скорую» — «психушку» — сделали укол. Если, сказали, Катенька не уснет, пусть приходит на прием к психиатру, в кабинет номер восемь.

Нет, не уснула все равно.

И пошла, мама повела, в восьмой кабинет.

Красивенький, сытенький мужичок в квадратных затененных очках (они только входили тогда в моду) шутил с ней, играл баритончиком, отзывал в сторону маму: «Любовь, да? Любовь, наверное?» Выписывал с росчерком рецепт, толковал, старался быть любезным. А на прощание улыбнулся: «Влюбитесь!» Клин, мол, клином. И в кого — тоже ясно. В кого же еще-то тут?