Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 54

Так обстояло дело с любовниками.

А потом, живя далее, поняла: слухи преувеличены.

Можно и одной.

Можно это даже полюбить — одной.

К тому же если у тебя священная есть черепаха и ты научилась вспоминать.

Все тот же сентябрь, и в мединституте у них диспут. Аким сам предложил пойти на него вместе.

Ох, как это было!

Народу полно, диспут называется «Мозг и психика».

На сцене стол в красной скатерти, у края ее кафедра, а за столом президиум из преподавателей — и в центре Попцов, декан Катиного курса, физиолог и почти доктор наук.

— В прошлый раз, — говорит он, — когда наши местные фрейдисты потерпели полный разгром… — И Катя смотрит на Акима, не тяжела ли ему такая манера. Будто ей отвечать и за институт, и за Попцова, и за все, что здесь сейчас будет.

Но Аким спокоен, он слушает.

Выходит на кафедру Титаренко. Или — Титарь. Тоже со второго, с Катиного курса. Лидер этих самых затюканных фрейдистов. Адепт, так сказать, и апологет.

— Фрейд просил, — как бы запнувшись, начинает Титарь, — просил, чтобы те, кто не хочет понимать, вообще его не читали!

И Титарь косится слегка на Попцова — вот так, мол!

Зал шумит: как это? как это? как это?

А Попцов, здоровый мужик (играл когда-то центрового за сборную города) усмехается: какой наив! Это ж наука. Какие такие могут быть просьбы! Есть — есть, нет — нет. Наука!

И в повадке у него серьез, а щеки брылями.

Кроме всего прочего, он ведь и со стипендии может снять.

А у Титаря голос невычесанной шерсти — свалянный, пыльный, с репьями и хрипом. Он играет маленько, показушничает, но волнуется по-настоящему. И ясно, дело тут не во Фрейде, дело в несогласии. В красоте несогласия.

— И потом, — говорит он, — я не помню, когда это нас разгромили.

Смелый все-таки парень, Титарь!

А через проход, где группкой засели остальные «фрейдисты», мальчик-первокурсник, глядя в пол, выкрикивает вполголоса: «Есенин был алкоголиком! Есенин был алкоголиком!» — тоже, видимо, в защиту поруганного Фрейда.

Но поутихло.

Выступили отличники со старших курсов, члены научного студенческого общества: про ретикулярную формацию, про опыты Зиммермана с крысами, про Ивана Петровича Павлова. Все пошло, как принято на таких диспутах. Но зал, видать, разбередился. Там-сям катались по нему диагональные шумы, что-то будто наметилось и уже могло. Могло! Титарь заложил-таки живую ноту.

И вот рядом с Катей поднялась рука. Белая, сильная, с ясными мышцами под тонкой кожей. Его. И сердце взбухнуло, и ударило, и стало слышно, как оно бьет. А Аким стоял уже на сцене, склонясь к столу президиума, и спрашивал что-то у завкафедрой психиатрии, скромной библиотечного вида женщины, сидевшей с краю.

— Громче! — крикнули из зала.

— Я спрашиваю, — повернув лицо в зал, отчетливо сказал Аким, — что является методом в психиатрии?

Вот это-то она и рисовала себе потом раз за разом. Сцена, на ней люди, а среди них Он. Ясный, точный и законченный, как узор снежинки или дубовый лист. Там, рисовала, на озере, на мостках, где, покачивая плечами, он бил перед нею чечетку, и вот тут, рядом с красноскатерным столом, с Попцовым.

Психиатрине не нравилось, что ее спрашивают. И кто? Зачем? Но диспут — это диспут, как сказал бы сам Попцов, — пришлось ответить.

— Ну, эксперимент, наблюдения…

Катя встречала ее потом, здоровалась и почему-то стыдилась, будто в чем-то провинилась перед ней навсегда.

Аким сказал: «Метод — это…» И процитировал, кажется, Канта или, может быть, Гегеля, она тогда не запомнила кого. Зато запомнила, как он это сделал: просто, ясно, так, что даже, наверное, она его поняла. Метод, поняла она, — это то, что рождает Новое. И в зале, чувствовалось, тоже поняли и маленько вроде растерялись. Ведь одно дело экзамены сдавать по философии, а другое — вот так.

«Сам ты мой метод, — подумала она тогда. — Метод ты мой любименький!»

Такова был дурища.

А потом еще… Жизнь, сказал он, с точки зрения второго закона термодинамики, вообще явление Невероятное!





«И невозможное возможно, дорога дальняя легка, когда мелькнет в пыли дорожной…» Ах, как это было хорошо! Все так, думала она, все так! «Дорога дальняя легка…» Так и надо. Именно так. Именно так.

А в зале молчали.

И Попцов молчал.

Он сошел со сцены по трем ступенькам. Раз, два, три. В почтительной, почти испуганной тишине. И шел, шел по проходу. И сел рядом с ней.

Она, бедная, и не знала — что?

А на другой день девчонки из группы налетели: ну, парень, вот так парень! А кто он, Катька, кто?

Он, подумала, она, это Он.

И всё.

В Волчью Бурлу она попала по распределению. Куда послали, туда и поехала. Но предполагалось, не явно, а так, в подспуде: начнет здесь, потом ординатура, аспирантура и лет через десять: фыр-р! — взлетит. Мадам Юдина[1], вумен-суперсайентист, резекция желудка тридцать две минуты. Ну, тридцать три. Мраморный зал, зеркала, и она в длинном лиловом до полу платье, потрясенные сухощавые академики целуют ее руку в перчатке до локтя. Было. Было и другое. Хотелось, например, и просто нужное дело делать. Но и это было. Ходила в морг, редко, правда, все ж таки район, оперировала трупы. И запах, и на лица смотреть… но крепилась, мучила себя. Вязала на спинке стула узелочки простым, морским, хирургическим. Тряпочки сшивала в верхнем ящике стола. Вслепую чтоб. Тяжело в учении, и прочее. И в книжном магазине ее знали: «Вот, Екатерина Ивановна, не хотите ли?». Хотела, все хотела. Выписала три хирургических журнала: Москва, Ленинград, Киев… А как же?! Готовилась. Выращивала себя, поливала. Если, мол, с личной жизнью так, это еще не значит!.. «Скажите, Екатерина Ивановна, а что помогло Вам стать Такой Знаменитой?» — «Что? Ах, что помогло?! Да, так, знаете, одно обстоятельство…» И посмотрит этак с экрана в глаза ему. Жаль только, нет там в полуподвале телевизора.

Счастье, — прочитала в какой-то книге, — это когда развиваешь качество, дающее превосходство. Ясно? Наполеон тоже, мол, начинал с изучения пушечки. Тщательнейшего! И чем кончилось?

Бить, бить в одну точку. Бэм, бэм, бэм! Настойчиво, целеустремленно. Стремиться!

…А потом был Сева.

Аппендицит на фоне диабета.

Чуть не с трех лет кололи ему инсулин, и в двенадцать он выглядел как второклассник. А может, в самом деле он учился во втором. Она не спросила. Много ведь, поди, пришлось из-за болезни пропустить.

Хотя Сева был умный. Ему вообще, наверное, можно было не учиться.

А капля гноя в такой живот — граната без кольца.

И взорвалась граната. Не пощадила ее, Екатерину Ивановну.

— Если б вы знали, — сказал он как-то и отвернулся к стене; она так и не поняла — о чем.

А потом, дня уже за два:

— Я умру…

И опять отвернулся.

Лежал маленький, недорослый, как ранетка. Мальчик-старичок. Уходил из своих глаз, уплывал.

И уплыл.

Стихло.

И лиловое ее платье, и мраморный зал, и вся лестница, ведущая вверх к самому полуподвалу… Надулось и лопнуло. Зеленым болотным пузырем. Качество, дающее превосходство.

Даже возненавидела поначалу. И себя, и все это белохалатное фарисейство. Омерзело. «Доктор, мне сегодня что-то хуже!» — «Что ж, милый, это же болезнь!» А следующему или тому же на другой день: «Доктор, мне сегодня лучше!» — «Ну, а как же! Мы же вас лечим!»

И на полном серьезе.

Мало — во всем так! Сами себе про себя… какие все хорошие.

Жрать, хватать, еще кусочек, еще. Денег, славы, речей на могилке, саму могилку, где похоронят — там или вон там… и все заботушка: как бы не обошли, как бы не обделили!

Господи, да зачем?

Маленький мальчик лежит в земле. Вы, вы не смогли его сберечь, и вы еще чего-то там… рассчитываете? Недодали вам чего-то?

Ладно!

Успокоилась понемногу.

Никто ведь, в сущности, не виноват.