Страница 4 из 54
— Расскажи, — попросил Аким.
Рассказывал, а Аким глядел в стол, гладил белым жилистым пальцем хрупкую рюмочную ножку. Опять лысый.
В девятом классе у графа была девушка. Мерседес. Акиму он ее не показывал, боялся, видать, отобьет. «Я ее…» — сказал он. Он хорошо к ней относился, граф. «Ты ушел в армию, а у нас, у меня и у девушки, или лучше, девочки, ничего такого не было и быть не могло. Хотя могло, понимаешь?» Аким кивнул, он понимает — хотя и могло. «Потому что я был тогда кретином, потому что эта штука во мне тогда разделялась. Беатриче, понимаешь, край одежды — и то, другое, плотское-скотское». То есть это тогда так было: скотское. Это был взгляд. Ощущение. Ева и Лилит. Чистота и гнусь. Именно: гнусь. Середины не было. Он и сам не знает, откуда это взялось в нем. Черт знает откуда. Такой был тип. Только и мог, что рисовал ее на уроках. Только и мог. Один раз целовались на выпускном — так плохо, плохо было. В общем, так шло до второго курса института. Он учился в политехническом, Мерседес в медицинском. Все как положено. И он уже домечтался до благородного брака до гробовой, разумеется, доски; он уже приискивал комнату, собираясь сообщить со дня на день о знаменательном решении родителям, а ему все еще больше хотелось ее рисовать, а не трогать руками. Хотя других, прошу заметить, трогать руками ему вполне хотелось. Даже, может быть, слишком хотелось. Такой был тип. И тут вернулся из армии ты, Король! Господи, да я сам же, дурак, только о тебе ей и рассказывал: ух, Аким, ах, Аким, ох! Ну, да… а ты… ты вернулся уже дворником. В общем, на том же втором курсе, в сентябре, она к тебе пришла. Вот сюда вот, в этот самый проклятый подвал. И ты, добрый человек, ее принял.
Аким ушел. Он сидел за грязным столом и ждал Акима.
«Убить бы его, — думал, — а я с ним пью».
Но Аким вернулся, и они снова пили, а потом даже пели. «Под снегом-то, братцы, лежала она…» пели. И еще, другую: «Долго бились они-и-и на крутом берегу. Не хотел уступить воевода врагу».
— А я потом… — шептал граф, — а я потом…
И пьяные они терлись лбами, как это делают, кажется, пожилые львы, и Аким провожал его в гостиницу, и по дороге они запели опять: «Сначала я в девке не чуял беды…»
В общем, было.
Автобус шел среди полей.
После вчерашнего мутило, но, задумываясь, граф про это забывал. Вдоль дороги чуть не до горизонта желтела неубранная еще рожь. Нет, граф не жалеет о вчерашнем. Он едет теперь к Кате, они, конечно, увидятся, и он будет с ней говорить. Не зайди он вчера к Акиму, неизвестно, как сложился бы этот разговор. Иначе, быть может. Он продолжал бы думать, как думал все протащившиеся эти, пролетевшие эти годы, и «прощать», держа и пряча в душе два предательства вместо одного. Да, то, что выяснилось вчера у Акима, оказывалось вдруг чем-то очень-очень важным. Граф это чувствовал сейчас. Чем-то, что давало ему… ну, хоть не надежду, а какую-то возможность ее. Ведь из того, что Аким не знал, выходило, что Катя не сказала ему, чья она невеста. Получалось, что Аким вовсе не так уж виноват, как считалось графом раньше. Он злился, он ненавидел, он считал Акима единственной причиной своих бед, а Аким не знал. Аким вообще, может быть, не был виноват! Кто кого имеет тут право винить? За что? За то ли, что Аким был «так не чуток» и «не заметил чужого горя»? Что мог бы вот, да не заметил? Так кто ж его, чужое-то, замечает? Не ты ли уж, Монте-Кристо Справедливый, приехавший платить по векселям? Ну да. Держи карман. Если б так, разве пошла б твоя Катя в подвал, разве б (тут пришлось делать усилие) полюбила она Акима? Господи, неужели, неужели она любила тогда Акима? Ну, хоть час, минуточку. Десять лет задавал он себе этот вопрос: «Неужели?» — и всякий раз малодушно бежал от ответа. Страшно! Страшно было. В глубине души, глубже страха, здравого смысла и оскорбленной его ревности, где-то в самой-самой глубине души, он знал, уверен был: Катя всегда, всю жизнь любила его, его одного, он ее суженый, а все, все, что случилось с ними, только беда, бред и летучие мыши. Но когда он начинал размышлять, он сомневался в ее любви. Он сомневался в ее любви, и в нем поднимались ненависть и отвращение и нежелание больше жить. Потому он старался не думать и не размышлять, а прятался и терпел. И почему, почему он подумал: «Предательство»? Почему именно этим словом? Разве предавала его Катя? Разве предательством зовется то, что произошло с нею? Ведь чувствовал же он, граф, — в том, не сказанном про него Акиму, было что-то прекрасное, что-то и дававшее ему сейчас надежду.
Средь ржи стояли золоченные по вершинам березы. Длинные гибкие веточки, опущенные вниз, тихо шевелились.
Какая печаль,
Ее одежды припомнить.
Какая печаль, какая там печаль, ничего не осталось, пепел, пепел воспоминаний… вираж, въезд, оп-па. Ну, да… и десять лет сплошное тупенькое «здз…» И тут же снова, не веря себе: нет, нет, не «здз…», не пепел! Он едет в Волчью Бурлу, к ней, к Кате, к единственной своей на свете Кате, и ничего, ничего другого больше нет.
Какая печаль…
Школьная форма, ее одежды. И ныне, и присно и вовек.
В шестом классе он решил: будет девятый, отворится дверь и войдет она. И в девятом, вводя ее, директор Владимир Абрамович сказал, улыбнувшись: «Вот Бакунина Катя. Она будет у нас учиться. Прошу ее полюбить…»
Есть бог?
Есть!
Бакунина Катя, Катя Бакунина… Покатый гул.
В душе моей покатый гул.
Нет, не была красивой, это-то он вчера Акиму наврал.
Школьная форма ее одежды, не коричневая и не темная, как у других девочек, а светлая с кружевным воротничком, светло-коричневая, беж.
Ее посадили впереди. Он на предпоследней, а она на две — через проход — впереди. Гляди, мол, Женечка, коли охота. Гляди не наглядись. Хоть лопни, пожалуй.
И глядел.
Весь девятый, и весь десятый.
И руки-то от плечей, как у птицы.
И глаза из-под бровей — черным. И главное то, круглящееся (ухо? локон?), чего и понять никак не выходило… синей волной головой повела, синяя сила, тьма! Догадываться: что там? — за кромочкой. Постигнуть все хотел. И из детской песочницы (шесть остановок на трамвае до ее дома) вечерами тоже смотрел. Мерз. Голые высаженные липки мерзли рядом. Ее окошко, ее окошко… лепил, вылепливал сам себе — такая, такая, такая. Маленький хитрый Пигмалиончик. Уйти и потом вспоминать, уйти и думать. В жизни, живая, она даже мешала ему. Лишнее, лишнее! Эти вот слова, этот вот жест. Лишнее убрать. Оставался один и убирал. В мыслях и воспоминаниях она была такой, как ему хотелось. Дур-рак! Ох, дурак. Лучше (если б он мог понять тогда), она была лучше, чем смог бы он придумать. Сосны были ее родственницы, ее род. Чуть-чуть как будто внешне нечеткое и тяжелое изнутри. Кожа ее и волосы и кора их золотисто-блестящая. Светло-коричневые волосы и то, женское, круглящееся… не схватить, не дотянуться… кромка. Все менялось вокруг, поворачивалось, стены, вещи, свет, обретало устье, втягивалось в нее, в Катю, как в воронку. Конус острием в темь.
Три дня назад толстая тетка крикнула ему в метро: «Горкин Женька! Ой, не могу, Горкин!» И он, бедненький, не узнавая еще, кто это и зачем, почуял: скажут сейчас. И сказали. И про Волчью Бурлу, и что «одинока Катерина, слышь?», и локтем даже поддели в бок, чего, дескать, ждешь, дубина, тебя касается-то?! Это была Катина подруга по институту, славная баба, фамилию он ее позабыл. В Москву, понимаешь, на специализацию, и вот на тебе, чуть не первый же встречный Горкин-Горочкин! К счастью, к счастью, и смех с хрипом (куряка), и локоть опять в бок, ну! Хорошая просто баба, дай ей бог, да Катя с «плохими» и не дружила. И хоть в нем сто лет все уже решено было и подписано (он не должен видеть ее), сразу же, у метро еще «Новослободская», не оставшись даже один, понял, знал наперед и трясся уже весь от этого знания — поедет, поедет, поедет! Завтра же, сегодня же, сию же минуту.