Страница 3 из 54
Кого же, если… Акима? Катю?
Было около двенадцати ночи. Он пришел домой, тихонько открыл ключом дверь, и, когда доставал из шкафчика деньга, мать подняла голову: «Ты чего, сынок?» И… ничего, ничего, мама, шепотом, а в руке уже была десятка, и задом, задом, на цыпочках, побыстрее вон. Белая лестница в полуподвал синей была под синей луной. Хорошо соображал. Как зверь. Зверь, проглотивший кирпич. У таксиста на площади сторговал бутылку водки. Таксист пить отказался, но стакан дал, и конфетку, и даже дал закурить. С тех пор граф, между прочим, и курит. Он выпил стакан водки и шел по пустой улице, задирая голову в небо, и ржал. «Бу-гха-гха, — ржал, — бу-гха-гха!» И фальшь была, и пакость, но задирал и все ржал, ржал, будто кому-то там назло. А потом стучал в облупленную дверь, бил кулаками в нее, ботинками, лбом. «Откройте, — кричал, — открывайте! Убью! Убью, суки».
И Аким открыл ему. Он был в плавках. Белая кожа светилась под синей луной. Бело-голубой торс над черными плавками. И спросил тихо, еле слышно, как полчаса назад мать:
— Ты чего?
Аким сидел за кухонным столом и ел картошку. Молодую, зажаренную прямо с кожурой. На губах, между сжатых губ, было молоко. Он был совсем новый, лысый, лысина до шеи, живот. Совсем, вовсе новенький, только хуже. Ах, как он изменился! Страшно. Словно в фуфайке сидел.
— Мкм… — попытка поздороваться у графа. — Змгмхмг…
И, как обычно в серьезных случаях, голос его сглох. А Аким уже поднимался, вставал из-за стола и шел, и в глазах его поднималась и шла пузырем от дна радость (да, радость!) узнавания. Хлоп! хлопнуло: это, узнав, он поверил, что не ошибся.
— Женька, — сказал он. — Это ты.
И дошел, дотронулся до ворота графовой нейлоновой куртки, осторожно дотронулся, нежно почти. «Женя…» Кажется так и сказал: «Женя…» И улыбка, целая люстра, тоже была ему, Жене.
И кто его просил улыбаться?
— Вот так да! — сказал Аким еще.
А потом, когда от волнения без всякого приглашения граф нагнулся к своим заляпанным родимой почвой ботинкам, он забормотал, заспешил с какими-то придыханиями, со страстной исступленностью: «Не надо, не надо разуваться! Не разувайся, не нужно…» Будто бы давным-давно ждал он именно этого гостя и вот дождался-таки. Будто что-то теперь непременно произойдет. Вовсе не знакомые интонации, не знакомый человек. И еще грузный, лысый. В кацавейке какой-то без рукавов, Аким. Одни глаза те же. Глаза снежного барса, в которых не дотаяли еще отражавшиеся в них когда-то льды.
Голос наконец-то прорезался.
— Шел мимо, дай, думаю…
Пошутил вроде. И сам же отвернулся. Не хотелось улыбаться навстречу.
Аким понял и тоже притушил.
— Пошли, — сказал, — пошли в комнату.
И пошли.
На полу (раньше не было) лежали два домотканых половика. Поперечные полосы на них — синие, зеленые и красные — напоминали порезанную ломтиками радугу. Пол был из бетона, сырой и холодный, поэтому половики лежали правильно. Но раньше их не было. Это граф отметил. Он ступал по половикам ботинками и думал: зря не разулся, зря послушался хозяина, теперь словно одолжился и виноват, а зачем это? И тут же он себя успокоил: плевать. Впрочем, если подразумевалась драка, это и хорошо, что не разулся. Кто же дерется в шерстяных носках?
— Завтра уборку делаю, — сказал Аким. Он угадал эти мысли. Облегчил гостю, деликатный человек.
Ну да, а он, Женя, гость его и есть.
Каменный.
Пахло, несмотря на сырость, приятно. Травой какой-то, лесом и травой. Не то зверобоем, не то мятой.
— Ну? — Аким усмехнулся как бы. Слегка, кончиками губ. — Может, за бутылкой сходить?
Хорошо бы, да, хорошо бы.
— Да, — сказал громко, — сходи.
Аким кивнул. И опять будто усмехнулся, нет, не над графом (боже его упаси!), граф это понял, а так, над ситуацией, над обычаем тоже: вот, дескать, «за бутылкой».
— Ладно, — сказал, — посиди тут минут пять.
И дверь за ним стукнула.
Ну вот… эта комната. От старого тут один, кажется, приемник «Балтика». Полки, книги, и не так уж много, а доски не ошкурены, самодел, лень хозяину на мелочи силы тратить. Хотя он и аккуратный. Деликатный и аккуратный. И шифоньер тоже самодельный с циновкой вместо дверей. Кругом одни циновки. Все стены в циновках. А раньше вот здесь, в самом центре, верчмя висела лосиная шкура, а книги стояли в углу на газете. А под шкурой на табуретке стоял магнитофон «Айдас», а под потолком бельевые висели веревки. Когда никого не было, когда магнитофон не работал, хозяин прохаживался туда-сюда из угла в угол, писал на четвертушках бумаги «мысли», а потом цеплял их к веревкам прищепками. «Сушил…» А после, подходил срок, все снималось, тасовалось по папочкам, и — в дело. Хозяин в те поры создавал свою философскую систему. Ага, при всем своем снежном барс-тве. И вечером приходили другие разные мыслители (койоты, шакалы, фенечки всякие) и… бабье. Аким был у них завроде лидера. И даже не у мыслителей больше, а у бабья. Глаза, понимаешь. Мышцы. Злость. Ну и остальное все, что надо. Чтоб восторг, чтобы слюну сглатывать и замирать. Сесть, скажем, за фоно (и где он, гад, научился?), расправить на клавишах пальцы. Или там с вышки пятиметровой — фляк. Хоп-п! Без брызг. Или по морде кому-нибудь, чтоб тот аж проехался ею по белу снегу и чтоб снег у него бурунчиком над носом.
Умел. Мог.
Мог. Умел. И баб этих, само собой, презирал, как и должен джентльмен такого уровня. Ну а тем, само собой, это-то больше всего и нравилось, мадамам.
А раньше, до ухода в армию, он жил возле арки в шестом подъезде и был совсем другой. Во дворе любили его и уважали. А больше всех — граф. И футбол у железных ворот, и гаражи, на которых играли в баши, и депо на вокзале, куда Аким водил их всю пацанячью компанию смотреть на поезда. И планер из досточек, и рыбалка на Первом озере, и жареный сахар, и пинг-понг. И сколько раз Аким заступался за него, и с кем, единственным, можно было разговаривать о главном, когда наконец-то они все-таки выросли?
— Значит, приехал?
Аким стоял в дверях. В плаще и кепи. Ни лысины, ни брюха сейчас заметно не было. Выложил на кухонный стол бутылку водки, две банки консервов, хлеб, пачку масла и плавленый сырок.
— Ну что? — спросил. — Где будем, в комнате или тут?
— Давай тут.
Первая пошла колом, отвык, давно не пил. Впрочем, он и не умел никогда. Зато Аким выпил хорошо. Не жадно и без гримас. Как надо. Все как надо умел, гад! «Ах да ты ж Акимушка, да милый же ты мо-о-ой…» И это-то и была секунда, когда он чуть не ударил его. Он ударил бы его левым крюком, вставая и сразу, а потом бы смотрел, ждал, когда тот поднимется. Но он не ударил. Вторая (до нее молча жевали) пошла легче, почти соколом. Граф закурил. В душе и потеплело, и поотпустило. А после третьей, когда подошло такое времечко, он спросил Акима, через десять, выходит, лет:
— И что же ты, — спросил, — наделал, сучий сын? А?
И ожила, и забила крыльями у облупленной двери старенькая слепая летучая мышка; закачался в углу на свежей паутине молодой голодный паук; и помешкало время, и снова пошло.
«Ты о чем?» Веки у Акима вздернулись и остановились.
«О том…»
«А все-таки?» Аким смотрел в глаза. Спокойно.
«О ней… Я о Кате говорю».
И тоже смотрел. В светло-зеленые льдистые радужки, в бурые такие крапинки по ним. Он мог бы смотреть в них столько, сколько понадобится.
«О какой Кате?»
«О моей, о моей… О моей Кате!» Еле сдерживаясь, сам уже не зная от чего — расплакаться, разбить что-то, ударить. Мог и ударить, чего уж, мог, мог.
«Я не помню такую».
И это и было то самое. Он не помнил.
Выпили еще, Аким налил. Допили бутылку. Дух перевели.
— Так это ты из-за нее ночью тогда приходил?
— А ты не знал?
— Не знал.
Аким не знал, что Катя Катя, а он — что Аким не знал.
Вот, оказывается, как бывает. Вот оно, оказывается, как.