Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 163 из 208

Прогулки по Берлину оставили у меня странное впечатление. Я вглядывался в лица немцев, пытаясь рассмотреть на них печать вины. Я видел голодных — истощенных стариков, молодых людей, исхудавших, словно тени, матерей семейств, из последних сил пытавшихся добыть кусок хлеба для своих детей... При других обстоятельствах эти эти лица вызвали бы у меня сочувствие. Но в те минуты... Нет, я не мог им простить, и мне не было дела, виновны или невиновны те люди, что попадались мне на пути. Тогда мне казалось, что все они виновны в том, что мир впал в то безумие, которое довело его до Холокоста.

Многие ли из них были против Гитлера? Многие ли рисковали жизнью, чтобы спасти тысячи других людей от смерти в газовых камерах? Я знаю, многие попытались бы их оправдать, сказать, что эти люди ни о чем не знали, но мне невыносимо было слышать подобные доводы. Не могли они быть настолько слепыми и глухими, чтобы не знать о том, что происходит в двух шагах от дома, чтобы не знать о тех зверствах, которые творили их мужья и сыновья. Все эти женщины с понурыми лицами несколько раньше восторженно приветствовали мерзавцев, убивших шесть миллионов евреев, и лица у них тогда были совсем другими.

— Я не могу здесь оставаться, — признался я Густаву.

Густав был добрее меня; он пытался меня убедить, что многие люди становятся трусами, когда речь идет о выживании, и нельзя требовать, чтобы все без исключения были героями, что основная масса людей сознательно или бессознательно стремится закрыть глаза и уши просто для того, чтобы выжить...

— Нет-нет, я вовсе не требую от них героизма; просто мне не дает покоя один вопрос: как можно жить, зная, что твое личное благополучие стоит на преступлениях? Что ни говори, а ты знаешь не хуже меня, что все эти люди — не такие уж невинные.

Густав по натуре был очень добрым человеком, а потому упорно не желал видеть зла в других. Просто не знаю, что бы я делал без него в те тяжелые дни, когда каждое встречное лицо казалось мне лицом убийцы.

Полковник Уильямс дал нам пропуска, так что нам не составило проблем проехать на территорию советского сектора в Берлине.

Борис Степанов принял нас в своем кабинете; он сидел за столом с грудой бумаг, за которыми его почти не было видно.

— Итак, вы ищете свою семью, — понимающе произнес он. — Ну что ж, сейчас все кого-то ищут: родителей, детей, сестер, братьев...

Мы рассказали ему все, что нам было известно, показали несколько старых фотографий, и он нас заверил, что обязательно позвонит, как только что-то узнает. Он оказался столь любезен, что даже предложил нам выпить.

Он показался нам хорошим человеком, и я даже почувствовал в нем родственную душу: ведь мы воевали против общего врага.

— Мы были первыми, кто освобождал эти лагеря смерти, — сказал он. — И я тоже побывал в одном из них.

Густав попросил рассказать об увиденном, и он пересказал свои впечатления о лагере Майданек, который находился в Люблине, в Польше.

— Когда нацисты поняли, что проиграли и мы вот-вот захватим лагерь, они попытались его уничтожить; они и в самом деле взорвали один из крематориев, но мы добрались до них гораздо быстрее, и они в спешке бежали, не успев загнать заключенных в газовые камеры.

Борис рассказал нам не только о том, что они обнаружили в Майданеке, но и пересказал впечатления страдальцев, освобожденных из Освенцима.

— Если ад действительно существует, то это он и есть, — сказал Борис, опрокидывая один за другим два стакана водки, словно она могла спасти его от пережитого ужаса. — Мужчины, похожие на мертвецов, поднявшихся из могил... Женщины... Никогда не забуду этих лиц, они до сих пор являются мне в кошмарных снах. Дети... У меня двое детей, и когда я увидел этих детишек, обреченных на смерть, у меня чуть не разорвалось сердце. Как люди могут совершать подобные зверства? На войне сталкиваешься с равным противником, либо ты его убьешь, либо он тебя, здесь хотя бы все ясно, но это... Я всего лишь крестьянин, но клянусь, никакая скотина не способна сотворить то, что делали эти нацисты.

Борис, огромный, как медведь, чуть не плакал, рассказывая нам о картинах того ада, который увидел в лагерях. Он даже перекрестился, хоть и считал себя атеистом; этот жест он перенял в раннем детстве от матери, которая верила, что он помогает отвратить зло.

В те дни многие районы Берлина лежали в руинах, превратившись в груды щебня. Война прошлась по всему городу своим железным сапогом. Однако хуже всего были даже не разрушения, а выражение безмерного горя, которое мы видели на лицах встречных берлинцев.

Однажды вечером, когда мы с Густавом прогуливались по Николайфиртель, направляясь в сторону реки Шпрее, к нам подошла совсем юная девушка: видимо, не больше пятнадцати или шестнадцати лет. Она предложила нам себя — это оказалась одна из тех несчастных, у кого не осталось другой возможности заработать на жизнь.



— Как тебя зовут? — спросил Густав.

— Зачем тебе это? — ответила она тусклым и усталым голосом. — Называй как хочешь.

— Почему ты этим занимаешься? — спросил я. — У тебя нет родных?

Она отвернулась, видя, что мы не собираемся воспользоваться ее предложением, а, значит, она не может рассчитывать получить столь необходимые ей деньги. Гордое молчание было последней границей ее достоинства. Она продавала свое тело, но не собиралась открывать нам свою душу, рассказывая о себе.

Густав протянул руку и вложил ей в ладонь несколько монет.

— Ступай домой, — сказал он. — Надеюсь, этого тебе хватит хотя бы на несколько дней.

Девушка сначала замешкалась, а потом решительно сжала в руке монеты и, слегка поклонившись, снова растворилась в речном тумане.

Эта сцена повергла нас в полное уныние, и мы в очередной раз прокляли Гитлера, отнявшего жизнь у стольких людей — пусть даже эти люди и кажутся внешне живыми, как эта несчастная девочка.

Через несколько дней нас вызвал полковник Уильямс и попросил сопровождать его на встречу с Борисом Степановым.

— У вас есть замечательный предлог, чтобы побывать в советском секторе, — сказал он нам.

Он проводил нас до кабинета Бориса, который нас уже ждал. На столе перед ним стояла бутылка водки.

— Я принес тебе настоящий шотландский виски, — сказал полковник, вручая Борису бутылку.

— Отлично, — ответил тот. — Сначала выпьем твой виски, а когда он кончится, будем пить мою водку.

Ни я, ни Густав не желали спорить с Борисом, но, несмотря на то, что мы еще не забыли, как у нас болели головы на следующий день после первого знакомства, не стали отказываться от водки. Борис выглядел щедрым и непосредственным человеком; казалось, он искренне не понимал, как можно отказываться от такого отличного предложения.

— У меня есть для вас новости, — произнес он после недолгого молчания, во время которого изучал какие-то бумаги. — Скверные новости. В декабре 1943 года Самуэля Цукера доставили в Освенцим и в тот же день отправили в газовую камеру. Он был больным стариком, и нацисты посчитали, что от него все равно не будет никакой пользы. Во Франции он побывал в двух лагерях: сначала в Дранси, через несколько дней его перевезли в Руалье, а оттуда прямым поездом отправили в Освенцим. Его везли вместе с двумя сотнями других евреев в вагоне для скота. Мне очень жаль, Изекииль.

Я не знал, что и сказать. Не мог двинуться с места. Мне необходимо было осмыслить, осознать слова Бориса, примириться с мыслью, что отец погиб в газовой камере после нескольких дней ада, проведенных в вагоне для скота, без еды и питья, где он вынужден был справлять нужду под себя, как и остальные заключенные, и вдыхать невыносимую вонь, чувствуя, как с каждой минутой все более утрачивает человеческий облик.

Я гнал прочь эти ужасные видения, одновременно стараясь хоть как-то свыкнуться с мыслью, что именно такой была судьба моего отца.

Ни Густав, ни полковник Уильямс не сказали ни единого слова — да и что они могли сказать? Голова у меня шла кругом; я все никак не мог примириться с неизбежным, признать, что отец действительно погиб в газовой камере. Я думал о маме: сможет ли она пережить это ужасное известие?