Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 164 из 208

— Не может быть, — сказал я, все еще не в силах поверить.

Борис промолчал. Он посмотрел с серьезным взглядом и протянул стакан виски.

— Выпей, — приказал он, как если бы это было лекарство, которое должно смягчить мою боль.

Я не стал пить — просто не мог. Мне хотелось кричать во весь голос; в ту минуту я готов был придушить любого, кто попался бы под руку; мне хотелось выбежать на улицу и прокричать встречным немцам, что они убийцы, что все запятнаны кровью невинных, и никогда, никогда не смогут отмыться.

Да, я готов был обрушить на их головы самые страшные проклятия, чтобы грехи их пали на детей и внуков. Но не мог даже пошевелиться.

Рука Густава крепче сжала мое плечо, словно он хотел сказать, что моя боль — и его боль тоже.

— Проклятье! Почему, ну почему именно я должен сообщать вам ужасные новости! — воскликнул Борис, вновь наполняя стакан.

— Не стоит себя винить, Борис, — сказал полковник Уильямс.

— А ведь тем, кто творил эти злодейства, так и сойдет это с рук, — заявил Борис.

— Знаешь, если есть на свете справедливость, подонки ответят за свои преступления, — ответил Уильямс.

— Друг мой, неужели ты действительно веришь, что все виновные будут наказаны? Ничего подобного, в Нюрнберге судили лишь нескольких нацистов, и на этом дело закончилось. Если на свете и впрямь существует какая-то справедливость, то судить надо всю Германию. У всех руки в крови по локоть! — рявкнул Борис, ударив кулаком по столу.

— Но ведь есть немцы, которые воевали против Гитлера, — напомнил Уильямс.

— Сколько их было, тех немцев? — сердито возразил Борис. — С гулькин нос!

Я молча слушал их, по-прежнему не в силах произнести ни слова, хотя и желал больше всего на свете, чтобы Борис рассказал во всех подробностях, как погиб мой отец. В конце концов, я решился заговорить:

— А вы ведь знаете гораздо больше, чем говорите.

— Нет, больше я ничего не знаю, — ответил он. — Я спрашивал, быть может, после вашего отца остались какие-то вещи, но вы же знаете, у них все отбирали все, что имело хоть какую-то ценность. Только в книге учета я нашел запись о том, что в тот день, когда его привезли, у него вырвали два золотых зуба, а его самого в тот же день... Мне так жаль — клянусь, мне очень жаль...

Я пытался представить себе последние часы жизни отца. Тот миг, когда открылись двери вагона, в котором его везли несколько дней, в темноте и холоде, вместе с другими несчастными, а обращались с ними хуже, чем со скотиной.

Я видел, как он после темного вагона щурится, моргая от яркого света, терзаясь неизвестностью. Я видел его, как наяву, покрытого пылью, в мятом костюме, пропитанным насквозь все той же вонью; видел, как он помогает выбраться из вагона остальным заключенным. Я слышал крики нацистских солдат, которые приказывали им поскорее освобождать вагоны, прежде чем построить в шеренгу и сообщить о том, что их ждет. Немного погодя его вместе с другими затолкают в грузовик, чтобы доставить в самое сердце лагеря.

Возможно, среди них были доверчивые души, что пытались убеждать других: «Мы будем много работать, но выживем». Конечно, отец не разделял подобного оптимизма. Если не считать случая с Катей, Самуэль вообще не склонен был поддаваться сердечным порывам и тешить себя иллюзиями. Думаю, Самуэль каждую минуту ждал, что в одном из лагерей от него решат избавиться. Ведь с чего бы нацистам зря кормить бесполезного старика в возрасте за семьдесят, с бессильными руками и ослабевшим зрением? Какую боль он, должно быть, испытал, когда у него без всякого наркоза вырвали два золотых зуба. Но я не сомневался, что даже на пороге смерти отец старался сохранить достоинство.

Из комнаты, где у него вырвали зубы, его вместе с остальными мужчинами-заключенными, которых эти мерзавцы посчитали бесполезными и негодными, загнали в другое просторное помещение, где всех заставили раздеться. Он не успел даже ощутить стыд, оставшись голым перед таким количеством людей, как всех отправили в следующий большой зал, сказав, что они должны принять душ, чтобы смыть грязь после поезда.



Дверь закрылась, и люди уставились на потолок, где помещались устройства, похожие на обычный душ, вот только полилась из них не чистая вода, а смертоносный газ, вдыхая который они в страшных мучениях расставались с жизнью.

Отец упал рядом с другими трупами, его тело лежало там, пока эти гнусные подонки не сволокли всех, как будто это была обычная падаль, чтобы бросить в печь крематория, где они навсегда исчезли, обратившись в пепел и густой смрадный дым, которым был пронизан весь лагерь.

Так закончил свою жизнь мой отец, Самуэль Цукер, и таким же был конец шести миллионов других евреев. Мне хотелось спросить у Бориса и полковника Уильямса, как можно надеяться, что выжившие евреи когда-нибудь смогут простить Холокост, учитывая масштабы этого бедствия, и, главное, как можно думать, что мы сможем простить палачей?

Но я ничего не сказал, и они мне тоже ничего не сказали, позволив мне молча посидеть, закрыв глаза, перед которыми до сих пор стояла картина гибели моего отца и всех остальных, разделивших его судьбу.

— Вы не могли бы рассказать, что вам известно о Далиде Цукер и Кате Гольданской? — голос полковника Уильямса вернул меня к реальности.

Борис откашлялся и отхлебнул глоток виски. Несколько секунд он молча просматривал бумаги, которые держал в руках; затем выжидающе взглянул на нас, словно раздумывая, стоит ли рассказывать. Наверное, он решил дать мне время прийти в себя, прежде чем я узнаю, что случилось с моей сестрой Далидой. Затем его голубые глаза столь же пристально взглянули на Густава.

— Катю Гольданскую отправили в Германию, в концлагерь Равенсбрюк, — сообщил он. — Дата прибытия — январь 1944 года. Сначала это был женский концлагерь, но потом туда стали привозить и мужчин. Там она умерла.

— В газовой камере? — осмелился спросить Густав.

Мыс Густавом подпрыгнули от неожиданности, когда Борис грохнул кулаком по столу. Удар был такой силы, что стакан с виски упал и разбился. Борис поднялся и начал искать, чем бы вытереть стол. Мы молча наблюдали за ним, не смея произнести ни слова, стараясь осмыслить только что услышанное: Катя умерла, умерла в лагере, здесь, в Германии.

— Если бы эти мерзавцы использовали для убийства одни лишь газовые камеры! Среди них было несколько психопатов, называвших себя врачами, которые проводили чудовищные эксперименты на заключенных, — Борис сделал большой глоток виски, и стакан почти опустел. Похоже, он колебался, стоит ли продолжать рассказ, и Уильямс плеснул ему еще.

— Продолжайте, пожалуйста, — попросил Густав.

— Так вот, эти психопаты специализировались на пересадке костей. Они вырезали кости у одного человека и пересаживали их другому, у которого для этого тоже нужно было вырезать его собственную кость. Они даже не использовали наркоз! — с этими словами Борис снова ударил кулаком по столу.

— Зачем это? — спросил я. — Ведь евреи — низшая раса.

— Ради Бога, Цукер! — умоляющий возглас полковника Уильямса положил конец излияниям моей душевной боли.

— В Равенсбрюке заключенных также использовали для опытов с патогенами. Их инфицировали... — Борис взял в руки бумагу и принялся читать, с трудом разбирая немецкие слова: — столбняком, а потом посыпали раны землей, опилками, толченым стеклом... И наблюдали, какие лекарства наиболее благотворно действуют на зараженных. Многие жертвы умерли от гангрены.

— А моя тетя — как она умерла? — как ни тихо прозвучал голос Густава, всем было понятно, о чем он спрашивает.

— Ваша тетя... У нее вырезали несколько костей, чтобы пересадить их другой заключенной. Но как их вырезать... Ведь невозможно извлечь кости, не повредив мышцы и нервы... Многие заключенные умирали в страшных мучениях. Вот и она не вынесла... Она умерла от потери крови, и ни один из этих гадов даже не попытался облегчить ее страданий.

Густав закрыл лицо обеими руками. Я знал, каких неимоверных усилий ему стоило сдержать слезы, однако он смог загнать их обратно внутрь и посмотреть нам в глаза.