Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 20 из 62



Ромеев вернулся мыслью к барину, заявив запальчиво:

— И никак мне не было обидно глядеть, как он обедает, и не брала зависть на его богатство.

— М-мм… — Павленин, прожёвывая тушёную капусту, кашлянул и как бы доверчиво признался: — Не могу я чего–то понять: вы работаете до кровавых мозолей, куска досыта не едите, а он всю жизнь в счастье, на ваших глазах — такое роскошество и безделье, и чтоб вам не было обидно…

Ромеева залихорадило, он дёрнул головой, порывисто вытягивая шею, стараясь придать себе высокомерный вид.

— Ни понять, ни представить ты, конечно, не можешь, — сказал желчно, заносчиво: обращаться к Егору на «вы» ему надоело. — Ты смотришь на роскошь снизу, у тебя текут слюнки на богатый стол, а я смотрел на барина сверху, потому что я чувствовал… не буду тебе объяснять — почему, — но я чувствовал, что вроде как мог таким же богатым и даже богаче быть, но я вроде как от того отказался ради России!

И я бы по правде–истине отказался в действительном смысле.

А барин Россию любит, но не отказался ни от чего ради неё: не мог по слабости, куда ему против меня?

То есть он слабый, больной росток в саду России, и я, как о ней целой, так и о нём должен печься!

— И как же мне тогда, — рассерженно и убеждённо заключил Володя, — не смотреть на него сверху?!

Будь Павленин не в тюрьме под угрозой казни, его разорвало бы от хохота.

Он притворился, что всерьёз принял услышанное; при этом воодушевляюще верилось: до чего ловко сумел он загнать в угол столь прожжённого хитреца! Тому остаётся лишь нахально врать откровенную чушь.

Ромеев с презрением говорил:

— Ты плакал, что рученьки твои отмотались мокрую шерсть таскать, спинка изломилась и пожрать ты не можешь то, что у других на столе. А я камни ворочал, тесал их — ладони кровоточили! травил пылью лёгкие и мечтал не о том, чтоб в чистой сидеть конторе, печати ставить и чтоб мне из ресторана приносили обед. А я думал, что я могу и должен сделать, — он на секунду примолк, колеблясь, сказать или нет, — сделать, чтоб мне на надгробном камне написали — «честь россов выражал».

— Ну разве ж ты, — горячо, горестно вскричал Володя, — можешь понять — «Честь россов выражал»?

Егор спрятал взгляд, не посчитав нужным поддакнуть. Ромеев с трудом кое–как обуздал кипевшую в нём бурю и, приостанавливаясь, чтобы не сбиться, со снисходительно–усмешливым выражением задал вопрос:

— Разве б ты или кто другой… из всех вас мириадов таких же… мог бы пойти на смерть лишь за то, чтоб на его могиле было: «Он умереть вернулся в край отцов из той Венеции, где звался Львом России»? Или: «Пределы ему не поставлены»?

Сказано было со столь красноречивой интонацией, что Павленин не стерпел обиды:

— Я за своё пошёл жизнью рисковать и средь первых был, — проговорил дрожащим от бешенства голосом, — и если так сошлось, что выхода нет — умру, на колени не встану!

Ромеев глядел в его бескровное, словно отвердевшее в решимости лицо, а Павленин высказывал жёстко, грубо:

— Россия не мене родная мне, чем кому другому. Русский я. Но слова о России не обманут и не отвлекут от положения: одни в ней имеют и много, а другие — нет. Чтоб это поменять — шли, идут и будут идти на смерть!

Володя хотел ввернуть что–то саркастическое, но не получилось. Какое–то

время он молчал, усиленно подыскивая слова.

— Не можешь ты мне поверить, но я изъяснюсь. Чтоб кто не имел — стали иметь, нельзя прямо за это бороться! Толку не будет. Мировое устроение не переборешь. Надо бороться за другое — лишь тогда неимущие и заимеют!

Я это понял из слов отца. Его смерть была дозволена, чтоб он свои слова сказал и чтоб они повернули меня против преступников, подтолкнули мстить.

Но для этого я ещё был зелёный, а пока повзрослел, мне было дано понять: надо мстить не только за отца. Надо мстить за Россию — преступникам России! Почему я и пошёл проситься в сыск.



Павленин остро вдумывался: к чему он клонит? Соблазняет в провокаторы к ним пойти? Стараясь, чтобы вышло простодушно, сказал:

— Платили, думаю, в сыске не ахти сколько…

Ромеев ждал подобного вопроса, не взъярился, а с холодной надменностью ответил:

— Не уколола булавка! Как ты, конечно, думаешь, платили мне нескупо. А так как я служил с немалой пользой, то всё щедрей платили. Квартиру нанимал в бельэтаже — не худшую, чем у отставного генерала. Спал с сожительницей на кровати из карельской березы. Дачу купил в Подмосковье, в Вешняках…

В голосе стало прорываться волнение:

— Шло мне, добавлялось и прибывало — потому что не за это я служил и не об этом думал. И когда честь потребовала — всё это не удержало меня совершить! Что совершить — про то не тебе знать…

Уволили от службы, но я оставался при деньгах. Мог найти, как и прожить хорошо, и поднажиться. Но я взялся за тяжёлое: открыл каменотёсную мастерскую. Сам же тесал камень и учил подручных… Сожительница меня запрезирала. Женщина молодая, приятная и дорогая мне… Не захотела со мной более продолжать. У неё от меня были девчушка и мальчик, и я оставил ей дачу. Шестьдесят процентов скопленного записал на них, а самому пришлось помещаться с мастерской в сарае.

Бился–бился, а не шло дело, работники попадались пьющие, прохиндеи, клиенты в обиде всегда… так до большевицкого переворота и дотянул — тому должен, другому.

Володя вдруг смягчился, сказал улыбаясь, почти дрожа от тёплого чувства:

— Зато как узналось про белых — я судьбу–то и понял! Начата белая битва за Россию. Вот на что я был послан, к чему меня жизнь подводила… в кошмарный час России — зрелой головой и всею испытанной силой — действовать за Россию!

— А ты считаешь, — с упрёком, но без злости обращался к Павленину, — я — предатель. Дурочка! — с жалостливой иронией назвал Егора как существо женского рода. — Вернее меня нет.

Павленин думал с душащим возмущением: «Брешешь–то зачем так мудрёно?.. А если ты когда–то в самом деле бабе и детям своим оставил дачу, то теперь на десять дач нажился. Чехи вон как грабят, а ты при них — с развязанными руками…» Сказал неожиданно легко, голосом, звенящим от безоглядно–злого подъёма:

— Зовёшь к вам в агенты? Попроще, покороче надо было! А историю свою щипательную сберёг бы для семинариста, дьячкова сынка…

Павленина захлестнуло пронзительно–страшное и вместе с тем торжественное чувство гибели, он спешил высказать:

— Я слушал твои сопли — думал: ты, как фасонная блядь, модничаешь и крутишь вокруг того, чтобы со мной к нашим бежать. Потому что — вашим каюк! — он весь подобрался, стремясь произнести с предельным, с неимоверным

сарказмом: — А ты меня–а–а, хе–х–хе, меня–а–аа! к вам в шпики тянешь, ха–ха–ха… — прохохотал деланно, тяжело и с заледеневшими в ярости глазами будто прицелился в Ромеева: — Не знаю, какой ты, хи–хи, ве–ерный… Но о себе скажу: я — своим верный!

Володя с внезапной простотой сказал:

— А я это знал, Егор Николаич. Я тебя до нутра видел — ведь ты со мной был очень откровенным. Видя твоё доверие, и другие ваши мне вполне доверяли. От твоей доверительности, от твоей пользы и происходит моя человечность к тебе — конечно, в отмеренной позволительной степени.

Боясь сломаться, размякнуть, арестованный понудил себя со злобой выдавить:

— Ври, ври…

Ромеев, словно не услыхав, говорил:

— Про твой страх смерти и что в бою не бывал — знаю от тебя же. И потому оцениваю, сколького тебе стоит со мной держаться и говорить такое. Я всегда чувствовал твою силу — и поэтому должен был сказать перед тобой о себе. Твоё дело не верить — а я открылся.

В агенты же я тебя не тяну и не хотел. Сам знаешь — из ваших найдутся не один и не два. — Он выдвинул ящик стола; стол достаточно широкий, и сидящему напротив Павленину не видно содержимое ящика. В нём под листом бумаги — револьвер со взведённым курком.